Том 14. Дневник писателя 1877, 1880, 1881 - Федор Михайлович Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Письмо Достоевского дополняют воспоминания современников: «Последние слова своей речи Достоевский произнес каким-то вдохновенным шепотом, опустил голову и стал как-то торопливо сходить с кафедры при гробовом молчании, — вспоминает Д. Н. Любимов. — Зала точно замерла, как бы ожидая чего-то еще. Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: „Вы разгадали!” — подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала встрепенулась. Послышались крики: „Разгадали! Разгадали!”, гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою бурею восторга. Кричали и хлопали буквально все — и в зале и на эстраде. Аксаков бросился обнимать Достоевского. Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями. Какой-то истерический молодой человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками: „Достоевский, Достоевский!” — вдруг упал навзничь в обмороке. Его стали выносить. Достоевского увели в ротонду. Вели его под руки Тургенев и Аксаков; он видимо как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком. Зал продолжал волноваться».[133]
Даже идейные противники Достоевского не могли не поддаться обаянию пушкинской речи. «Живо осталось в моей памяти, — вспоминает Страхов, — как П. В. Анненков, подошедши ко мне, с одушевлением сказал: „Вот что значит гениальная художественная характеристика! Она разом порешила дело!”».[134] Аналогичную характеристику пушкинской речи в первый момент после ее произнесения дали И. С. Тургенев и Г. И. Успенский, позднее, после обдумывания ее содержания, изменившие свое отношение к речи Достоевского и давшие ей критическую, полемическую оценку.[135]
Приведенные свидетельства дополняются рассказом Достоевского в письме от 13 июня 1880 г. к графине С. А. Толстой (вдове поэта А. К. Толстого): «Все плакали, даже немножко Тургенев. Тургенев и Анненков (последний положительно враг мне) кричали мне вслух, в восторге, что речь моя гениальная и пророческая. „Не потому, что вы похвалили мою Лизу, говорю это», — сказал мне Тургенев. Простите и не смейтесь, дорогие мои, что я в такой подробности всё это передаю и так много о себе говорю, но ведь, клянусь, это не тщеславие, этими мгновениями живешь, да для них и на свет являешься. Сердце полно, как не передать друзьям. Я до сих пор как размозженный» (XXX. Кн. 1, 187–189).
Восторженные слушатели увенчали Достоевского после произнесения пушкинской речи огромным лавровым венком. «Не зная, что делать с венком, — вспоминает враждебно относившийся к политическим идеям писателя К. А. Тимирязев, — его надели Достоевскому через голову на плечи, и он несколько мгновений сидел, изображая из себя жалкую, смешную фигуру, пока не нашелся добрый человек, освободивший его от этого ярма».[136]
Оценивая значение речи Достоевского и анализируя причины ее необычайного успеха, Глеб Успенский справедливо указал, что она стала крупным общественным событием благодаря тому, что Достоевский связал в ней — чего не удавалось в такой мере ни одному из его предшественников — в единый, нерасторжимый узел проблему национального значения Пушкина и самые жгучие вопросы современности: «В течение двух с половиною суток, — писал Успенский о пушкинских празднествах, — никто почти <…> не сочел возможным выяснить идеалы и заботы, волновавшие умную голову Пушкина, при помощи равнозначащих забот, присущих настоящей минуте; никто не воскресил их среди теперешней действительности <…> Напротив, руководствуясь в характеристике его личности и дарования фактами, исключительно относившимися к его времени, господа ораторы, при всем своем рвении, и то только едва-едва, сумели выяснить Пушкина в прошлом, отдалили это значение в глубь прошлого, поставили его вне последующих и настоящих течений русской жизни и мысли. Лишь Тургенев отрезвил и образумил публику, первый коснувшись, так сказать, „современности” <…> Но никто не подозревал, чтобы эта же «современность» могла завладеть всем существом, всей огромной массой слушателей, наполнявшей огромный зал Дворянского собрания, и что это совершит тот самый Ф. М. Достоевский, который все время „смирнехонько” сидел, притаившись около эстрады и кафедры, записывая что-то в тетрадке.
Когда пришла его очередь, он „смирнехонько” взошел на кафедру, и не прошло пяти минут, как у него во власти были все сердца, все мысли, вся душа всякого, без различия, присутствовавшего в собрании <…> Он нашел возможным, так сказать, привести Пушкина в этот зал и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске».[137]
Проходящая через всю пушкинскую речь и ставшая одним из ее лейтмотивов характеристика типа передового, мыслящего (в том числе революционного) русского интеллигента, начиная с эпохи декабристов, как «скитальца в родной земле» сложилась как философское обобщение художественных формул «странника» и «скитальца», в различных вариантах отразившихся во множестве произведений русской классической литературы со времен Пушкина до 60-х годов («Рудин» Тургенева (1856),[138] «Мои литературные и нравственные скитальчества» Ап. Григорьева (1862) и др.).
Либеральная и демократическая критика в оценке исторических судеб русской литературы, как и в решении всех вопросов русской жизни, исходила из задач борьбы с крепостным правом. Отсюда — два ее тезиса. Первый из них — оценка Пушкина как «поэта-художника» в противовес Лермонтову и Гоголю как родоначальникам социально-критического направления в русской литературе. Второй — убеждение, что уровень общественной жизни самодержавно-крепостнической России не дает пока права представителям русской литературы оцениваться наравне с представителями литературы мировой. Это право они приобретут, — так полагал Белинский, — лишь после того, как Россия завоюет политическую свободу и в социально-экономическом отношении сравнится с другими