Жизнь и судьба - Василий Семёнович Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Так что ж вы от меня хотите? – сказал Бах. – Вообще между немецким и русским народами давно велась торговля.
Но Айзенауг не был склонен к шутке, – с незаживающим ранением, полученным во Франции в мае сорокового года, его два месяца назад доставили в Сталинград на самолете из Южной Германии, где он служил в полицейском батальоне. Всегда голодный, промерзший, съедаемый вшами и страхом, он был лишен юмора.
Вот там, где едва белело расплывчатое, трудно различимое во мраке каменное кружево городских домов, Бах начал свою сталинградскую жизнь. Черное сентябрьское небо в крупных звездах, мутная волжская вода, раскаленные после пожара стены домов, а дальше степи русского юго-востока, граница азиатской пустыни.
В темноте тонули дома западных предместий города, выступали развалины, покрытые снегом, – его жизнь…
Зачем он написал из госпиталя это письмо маме? Вероятно, мама показала его Губерту! Зачем он вел разговоры с Ленардом?
Зачем у людей есть память, иногда хочется умереть, перестать помнить. Надо же ему было перед самым окружением принять пьяное безумие за истину жизни, совершить то, чего он не совершал в трудные долгие годы.
Он не убивал детей и женщин, никого не арестовывал. Но он сломал хрупкую плотину, отделявшую чистоту его души от мглы, клокотавшей вокруг. И кровь лагерей и гетто хлынула на него, подхватила, понесла, и уж не стало грани между ним и тьмой, он стал частью этой тьмы.
Что же это произошло с ним, – бессмысленность, случай или то законы его души?
36
В ротном блиндаже было тепло. Одни сидели, другие лежали, задрав ноги к низкому потолку, некоторые спали, натянув на головы шинели и выставив босые желтые ступни.
– А помните, – сказал особо худой солдат, оттягивая на груди рубашку и оглядывая шов внимательным и недобрым глазом, которым все солдаты мира оглядывают швы своих рубах и подштанников, – сентябрь, подвальчик, в котором мы устроились?
Второй, лежавший на спине, сказал:
– Я уже вас застал здесь.
Несколько человек ответили:
– Можешь поверить, подвал был хорош… Там кроватки были, как в лучших домах…
– Под Москвой тоже люди отчаивались. А оказалось, мы махнули до Волги.
Солдат, рубивший штыком доску, в это время открыл дверцу печки, чтобы сунуть в огонь несколько полешек. Пламя осветило его большое небритое лицо, и оно из серого, каменного стало медным, красным.
– Ну, знаешь, – сказал он, – радоваться тому, что из подмосковной ямы мы попали в более вонючую.
Из темного угла, где были сложены ранцы, раздался веселый голос:
– Теперь-то ясно, лучшего Рождества и не придумаешь: конина!
Разговор коснулся еды, и все оживились. Заспорили о том, как лучше отбить запах пота у вареного лошадиного мяса. Одни говорили, что надо снимать с кипящего бульона черную пену. Другие советовали не доводить варево до бурного кипения, третьи советовали вырубать мясо из задней части туши и не класть мерзлое мясо в холодную воду, а кидать его сразу в кипяток.
– Живут хорошо разведчики, – сказал молодой солдат, – они захватывают продукты у русских и подкармливают ими своих русских баб в подвалах, а тут какой-то дурак удивлялся, почему разведчикам дают молодые и красивые.
– Вот уж о чем я теперь не думаю, – сказал топивший печь, – не то настроение, не то питание. Детей бы повидать перед смертью. Хоть на часок…
– Офицеры зато думают! Я встретил в подвале, где живет население, командира роты. Он там свой человек, семьянин.
– А сам что ты делал в этом подвале?
– Ну, я, я носил белье стирать.
– Я одно время охранял лагерь. Насмотрелся, как военнопленные подбирают картофельные очистки, дерутся из-за гнилых капустных листьев. Я думал, – ну, это действительно не люди. Но, оказывается, и мы такие же свиньи.
Голос из полутьмы, где были сложены ранцы, певуче произнес:
– Начали с кур!
Резко распахнулась дверь, и вместе с круглыми сырыми клубами пара возник одновременно густой и звонкий голос:
– Встать! Смирно!
Это слово прозвучало по-старому, – спокойно и неторопливо.
«Смирно» относилось к горечи, к страданиям, к тоске, к злым мыслям… Смирно.
В тумане мелькнуло лицо Баха, заскрипели по-чужому, непривычно чьи-то сапоги, и жители блиндажа увидели светло-голубую шинель командира дивизии, его близоруко сощуренные глаза, старческую белую руку с золотым обручальным кольцом, протиравшую замшевой тряпочкой монокль.
Голос, привыкший, не напрягаясь, доходить на военном плацу и до командиров полков, и до рядовых, стоявших на левом фланге, произнес:
– Здравствуйте. Вольно.
Нестройно ответили солдаты.
Генерал сел на деревянный ящик, и печной желтый свет пробежал по черному железному кресту на его груди.
– Поздравляю вас с наступающим Сочельником, – сказал старик.
Солдаты, сопровождавшие его, подтащили к печке ящик и, подняв штыками крышку, стали вынимать завернутые в целлофан рождественские, величиной с ладонь, елочки. Каждая елочка была украшена золотистой канителью, бусинами, горошинами-леденцами.
Генерал наблюдал, как солдаты разбирали целлофановые пакетики, поманил обер-лейтенанта, сказал ему несколько невнятных слов, и Бах громко произнес:
– Генерал-лейтенант велел передать вам, что этот рождественский подарок из Германии доставил летчик, смертельно раненный над Сталинградом. Он приземлился в Питомнике, его вынули мертвым из кабины.
37
Люди держали на ладонях карликовые елочки. Елки, отогретые в теплом воздухе, покрылись мелкой росой, наполнили подвал запахом хвои, забившим тяжелый дух морга и кузницы – запах переднего края.
Казалось, от седой головы старика, сидевшего у печки, шел запах Рождества.
Чувствительное сердце Баха ощутило печаль и прелесть этой минуты. Люди, презиравшие силу русской тяжелой артиллерии, ожесточенные, грубые, измученные голодом, вшами, задерганные недостачей патронов, молча поняли все сразу, – не бинты, не хлеб, не толовые шашки, а эти еловые ветки, опутанные бесполезной паутинкой, бомбошки из сиротского дома нужны были им.
Солдаты окружили старика, сидевшего на ящике. Это он летом вел головную моторизованную дивизию к Волге. Всю жизнь, везде и всюду, он был актером. Он актерствовал не только перед строем и в разговорах с командующим. Он был актером и дома с женой, и когда гулял по саду, и с невесткой, и с внуком. Он был актером, когда ночью, один, лежал в постели, а рядом на кресле лежали его генеральские брюки. И, конечно, он был актером перед солдатами, он был актером, когда спрашивал их о матерях, когда хмурился, когда грубовато шутил по поводу солдатских любовных развлечений, и когда интересовался содержимым солдатского котла и преувеличенно серьезно снимал пробу с супа, и когда склонял суровую голову перед незасыпанными солдатскими могилами, и когда произносил преувеличенно сердечные, отеческие слова перед шеренгой новобранцев. Это актерство не приходило извне, оно