Когда крепости не сдаются - Сергей Голубов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что касается меня, — заговорил он быстро и от быстроты как бы насаживая мысль на мысль, — я делаю здесь много меньше любого фронтового красноармейца. Тот жертвует жизнью, чтобы решить победой судьбу своей родины на века вперед, а я?.. От беспомощности меня гложет тоска, я не знаю покоя. Остается одно — поддерживать веру друзей в будущее, и это, только это я и делаю…
Он приостановился. Озабоченное лицо его снова просветлело, как бывает, когда в душу человека войдет вдруг что-то очень хорошее.
— Гложет тоска… А знаете, как я с ней справляюсь? Иной раз кажется: жить труднее, чем умереть. Тут-то и начинаю я думать о будущем, за которое бьются мой народ и все лучшее, что есть в человечестве. И, стоит мне подумать о будущем, как падают дощатые стены сапожного сарая, рвутся проволочные сети каторги, рушатся застенки гестапо, поднимается вокруг завтрашний мир, широкий, радостный, и шагаю я в этом мире, полный сил и юношеской бодрости, чтобы новым трудом завершить победу. Подумаем о будущем, друзья! Подумаем о коммунизме!
В Schureisserei стало тихо, тихо. Минуты такого торжественного чудного безмолвия знает природа. И приходят они к ней чаще всего перед бурей…
* * *Серые облака мечутся по небу. Голые деревья болезненно вздрагивают. Маршировка на плацу с зуботычинами и тумаками — средство достижения внешней выправки и усвоения немецких команд. После маршировки — нудная церемония переклички. Затем люди расходятся по баракам за порцией хлеба. В бараках — нетопленые спальни, настежь открытые окна. И такое же точно чувство мертвого холода в душе. Так бывало обычно. Но сегодня люди — в тревоге. Волны живого шепота катятся через лагерь. Что же случилось? Во-первых, арестован лагерный шрейбер Прибрам. Во-вторых, в чулане у Карбышева обнаружили ведро с картошкой и отобрали. А Карбышев на утренней проверке повернулся к выстроенным пленным и, откровенно нарушая дисциплину, громко сказал:
— Благодарю вас, товарищи! Спасибо, друзья!
* * *Очевидно, запасы полосатой материи для каторжных курток и штанов истощились. Заключенным стали выдавать для носки самую разномастную рвань, но обязательно с широкой красной полосой на спине и такими же лампасами на брюках. К прежним значкам прибавился еще один: «К. L»[133]. Когда заключенные выстраивались теперь по утрам на плацу, — густая белая пелена ложилась за ночь на плац, и от этого, он казался удивительно, до парадности чистым, — они выглядели среди этой снежной белизны отвратительно грязным, уродливо пестрым пятном. Так именно они выглядели и в тот светлый зимний день, когда их вывели из бараков и построили в каре кругом так называемого позорного столба. Давно уже говорили, что этот столб предназначен для подвешивания и пыток. И было похоже на то, что сегодня ему предстоит сыграть свою зловещую роль. Команда сапожников — Дрезен, Карбышев и другие — стояла очень близко к столбу. Дрезен шепнул Карбышеву:
— В обиду не дам! Товарищ Тельман сказал: «Мальчик…»
Офицеры прокричали уставные слова. Строй каторжников замер. По плацу быстро шел комендант лагеря. Это был высокий полковник с подвязанной левой рукой. Козырек его фуражки был низко надвинут на лоб. Высокие сапоги сверкали. Ремни с кортиком и револьвером — тоже. Хлыст торчал подмышкой.
— К столбу! — приказал он кому-то.
Трое конвойных солдат, маршируя, как на вахтпараде, подошли к Карбышеву, окружили его и, выведя из строя, поставили у столба. Полковник смотрел на Карбышева, а Карбышев — на полковника. У коменданта были огненно-холодные глаза, какие бывают у больших хищных рыб. Он молчал, это продолжалось минуту или две, а может быть, даже больше. Карбышев ждал, ждал… Наконец:
— Кто вы?
— Я — генерал-лейтенант советских войск.
— Большевик?
— Да.
Комендант пожевал губами.
— Я знаю вашу Россию: это — подвода и постой.
— Вы понятия не имеете о Советской России.
— Что?
— Да…
— А кто победит — Германия или Россия?
— Советский Союз.
— Что? Что? Как вы смеете? И вообще все, что вы позволяете себе болтать, это… это опаснее пуль!
— Я говорю, что победит Советский Союз. Только он.
— Свинья! Мошенник! Большевик! Забудь, что ты генерал! Ты — государственный преступник… Вот… Получай!
Комендант выхватил здоровой рукой хлыст из подмышки. Глаза его побелели от бешеной злобы. И вдруг звонкий треск оплеухи, быстрый и короткий, словно холст рванули разом по всей ширине, прорезал воздух. Комендант качнулся. Дрезен, как-то особенно глубоко припадая на правую ногу, медленно отступил от него и, плавно хромая, поплелся назад в строй. Впрочем, с полдороги он повернул голову и спросил:
— Ну-н?
Комендант тоже не спешил. Он вынул револьвер и, хорошенько прицелясь, выпустил пулю прямо в затылок оберкапо. Для подобных случаев промахи не существуют. Дрезен перестал плыть, — выстрел швырнул его вперед. Он рухнул лицом вниз, и по белому снегу задымились, разгораясь, красные, как мак, цветы горячей крови чернобородого ребенка. Мирополов и Знотинг с двух сторон заслонили собой щуплую фигуру Карбышева.
Глава пятидесятая
…Становилось все ясней и ясней, что дальше тянуть нельзя. Шестого июня, в четыре часа утра, союзники высадились в Нормандии, — открылся, наконец, второй фронт. И опять даже слепые видели, что открылся этот фронт не для помощи Советскому Союзу, а для спасения того, что еще казалось возможным спасти из арсенала реакции. Чтобы покончить с гитлеровской Германией, Советский Союз не нуждался больше ни в чьей помощи. Могучие удары один за другим падали на фашистские армии.
Сбив на реке Шаре сильную оборону противника, войска маршала Рокоссовского повернули на юго-запад, к Бресту и в обход Бреста. На западном берегу Шары их встретили свежие германские дивизии. Гитлеровское командование энергично подбрасывало сюда все новые и новые части. Но танковый кулак Рокоссовского прорывал рубежи, на скорую руку сооружаемые противником. Советские конница и мотопехота лавиной устремлялись в бреши, охватывая фланги неприятельских расположений. Почти то же совершалось и восточнее Бреста — прорыв обороны, обходы, охваты. Сбрасывая гитлеровцев в болотные топи, по грудь в тине, с пушками на лямках, через лесные завалы и вплавь через реки шли советские войска к Бресту, выдвигаясь конными частями к Западному Бугу. Гитлеровцы увязали в пинских трясинах. Сохранить за собой пути отхода из этих гиблых мест было для них вопросом спасения, и они старались держаться. Но Рокоссовский вывел свои войска на юг и перерезал шоссе Кобрин — Брест, рассекая вместе с тем надвое и фашистскую группировку. Гитлеровцы думали отойти отсюда на Влодаву, но и эта дорога была уже перерезана. Двадцать восьмого июля войска Первого Белорусского фронта штурмом взяли Брест и уничтожили окруженные к западу от него при фашистские дивизии.
Это происходило на фронте. А внутри Германии? Внутри Германии по приказу министра внутренних дел Гиммлера вылавливались и арестовывались все бывшие депутаты рейхстага, которые до сих пор не стали наци. Среди этих людей был Эрнст Лютке, старый деятель революционной профоппозиции, всегда стоявший на левом ее крыле и просидевший с девятьсот тридцать третьего года по тюрьмам в общей сложности ровно десять лет.
* * *В лагере Бухенвальд было заперто двадцать пять тысяч заключенных. На территории лагеря находилось множество бараков с трехъярусными нарами, большие конюшни, где производились расстрелы, несколько испытательных станций и крематорий.
За ночь похолодало. Ветер угнал тучи далеко на юг. На синем небе ярко вспыхнул было и, не успев разгореться, потух звездный пожар. Мир становился голубым. По лицу и волосам Лютке пробежало живое дыхание рассвета. Ему показалось, что грудь его стала шире: это сделал утренний воздух, прозрачный, как начисто вытертое стекло. Лютке стоял у решетчатого окна своей одиночки и смотрел на мир. Это был худощавый человек с темным лицом и волосами такого странного, почти совершенно белого цвета, что их можно было принять и за седые и просто за очень светлые. Он был в нижнем белье и спортивных туфлях. Всего два дня назад его привезли сюда из Дахау, и он еще не научился спать на новом месте. Но глубокую предутреннюю тишину можно было и здесь слушать так же, как в Дахау. И здесь в ней было нечто громкое, торжественно звучное. Лютке привык к тишине и полюбил ее. А сам он был так молчалив, что, когда начинал говорить, казалось, будто губы его слиплись и ему трудно разжать их. Тюремные надзиратели ненавидели его именно за молчаливость. Им чудилось, будто молчание Лютке жалит, как змея. Но он и не подозревал об этом. Ждать, шептать, надеяться, разочаровываться в течение одиннадцати лет, — от всего этого можно в конце концов устать. А усталость, как известно, у одних людей развязывает язык, у других же, наоборот, связывает. И Лютке молчал просто от страшной усталости.