Красное колесо. Узел IV Апрель Семнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И то, что мы теперь имеем в государстве и что будем иметь в ближайшем будущем – есть последствие работ 1-й Государственной Думы… Могучее народное представительство, раз вызванное к жизни, оно не умрёт. Велика сила идей: идеи – это тени грядущих событий. Нет такой власти, которая могла бы остановить воплощение идей в действительность.
И вспоминает арест социал-демократов 2-й Думы – тут все депутаты поднимаются с мест, бурно плещут Церетели и его соседям; Керенский, из первого ряда в первый ряд, разумеется почти бежит к Церетели, одной уцелевшей рукой обнимает его, и целует. А тихий князь Львов тоже не бездействует – карабкается по ступеням к трибуне и жмёт руки Головину. Когда всё стихает, Головин ещё в заключение: о сумраке реакции, о путеводной звезде, о семени добром на почве доброй, чьих всходов не мог заглушить Столыпин, и вот мы свидетели их бурного роста, и дай Бог Временному правительству успешно собрать урожай в закрома, а Учредительному Собранию – справедливо распределить.
Теперь по распорядку должен говорить Гучков от 3-й Думы, но, нарушая торжество, он всё ещё не явился. Так удобное место для Родзянки пока приветствовать американского посла:
выразить нашему новому союзнику громкий привет.
Все встают и весьма громко приветствуют. А Гучкова всё нет. Так слово имеет министр-председатель князь Георгий Евгеньевич Львов. Голос его если не елеен, то предельно тёпел, князь бесконечно добр и бесконечно любит всех собравшихся тут (и на хорах, конечно). И он – уж вот не поскользнётся на арбузной корке, он ступает обдуманно. Как председателю нынешнего правительства ему бы говорить о сегодняшних бедах, – но нет: выявляя историческую перспективу, мы наиболее и высветлим роль сегодняшнего правительства. Он первыми словами напоминает, что и сам перводумец (правда, Выборгского воззвания не подписывал, но кто старое помянет…).
Все мы, собравшиеся здесь, во дворце свободы, можем почитать себя счастливейшими людьми. Поколение наше попало в наисчастливейший период русской истории. И за нашу жизнь, господа, наше счастье непрерывно росло… Семена свободы дали свои добрые плоды.
Теперь уместно напомнить о земстве, в коем и вырос князь Львов. В нём
разгоралась страстная борьба с властью.
А после японской войны перводумцы
разоблачили всю порочность власти… нанесли смертельный удар самодержавию… неутолимая жажда правды… Страна навсегда сохранит в своей благодарной памяти… С тех пор Дума стала великой ареной борьбы народа с властью… чтобы раз навсегда свергнуть власть…
Но что-то надо же и о сегодняшнем дне.
Великая русская революция поистине чудесна в своём величавом шествии… Душа русского народа оказалась мировой демократической душой… Нам предстоит пережить, может быть, величайшие опасности и невзгоды…
(это между прочим)
… но да не смутятся робкие сердца перед русской свободой!
Свобода, я в тебе никогда не усумнюсь.
Сам не из робкого десятка, этим и закончил князь Львов одну из своих самых сладостных речей.
А теперь по замышленному распорядку должно было выступить шестеро членов той незабываемой славимой 1-й Думы. Эту череду открыл Набоков. Человек быстрого точного ума, и каждый день на заседании Временного правительства, – он мог бы сейчас, кажется, много – высказать метко – о сегодняшнем ужасном. Но после ублажения, заданного министром-председателем, – ему ли начинать ковырять кучу? – она и пахнет нехорошо. Себе спокойней ограничиться юбилейным стилем – вспомнить отца кадетов и духовного вождя 1-й Думы Петрункевича,
кто под южным небом, сберегая остатки своих сил, посвящает их по-прежнему благу народа,
а главное – саму же 1-ю Думу:
мы хотели быть достойными звания народных представителей. Мы отдали все наши силы, чтобы выразить народную волю.
Маклаков сидел во втором дуговом ряду кресел, позади кадетских министров, и делал усилие не покривиться своим гладким, как бы вечно омытым лицом. На все эти праздные славословия 1-й Думе, в которой сам он не состоял и никогда её высоко не ставил,- он мог бы сейчас ответить ошеломительной речью, но – не пришло время, никто ещё тут не способен услышать бы её (да и сам в эти месяцы напряжённо обдумывая прошлое, ещё не всё вывел для себя). А кому-кому, но такому тонкому юристу, как Набоков, стыдно было эти славословия невыразительно повторять. Неврастеническая Дума, зависевшая от улицы, не могла создать в России правовой порядок. Считала себя воплощённой волей народа, а поддавалась маханию платков с набережной. Вела себя так, будто, приняв конституцию, она подчинилась насилию. Как будто же хотела опереться на право, а на самом деле попирала его, возглашала себя выше закона, властной делать всё, что хочет, по Кокошкину – „Дума не может явиться исполнительницей чьих-либо постановлений”. Но пока закон не изменён – надо ему подчиняться, иначе нет правового порядка, а только новое самодержавие. Легкомысленная, самонадеянная, пристрастная к громким фразам, шумная, эффектная и бесплодная, та 1-я Дума и не годилась для дела, на которое была призвана народным доверием. И ещё сегодня они этого все не понимают.
А Набоков:
Здесь мы встретили старую власть, оскалившую зубы… и всё в этом духе. Но
вот старый строй свергнут, наступила счастливая заря, скоро Учредительное Собрание, и да здравствуют те, кто сквозь долгие годы пронесли священный огонь энтузиазма, как в древней Элладе факелоносцы на Прометеевом беге. Кажется, и сам устыдясь такой речи, Набоков закончил быстро.
Ну, а Винавер вряд ли о чём в мире может говорить, не расплываясь по священной памяти 1-й Думы. А здесь – и приглашают только о ней говорить. И Винавер отдаётся всем сердцем.
Как изгнанники на родную землю, мы возвращаемся сегодня на эту трибуну… Святость дорогих воспоминаний… 72 дня мы творили государственную работу в этих стенах и на всю нашу жизнь оставили воспоминания радости…
Думает Маклаков: государственная ваша работа была – с первого дня, раньше первого заседания, вместо сотрудничества с властью объявить ей войну. Вместо того, чтоб умерить безрассудное революционное нетерпение общества, вы сами его подстрекали. Вы не могли понять, что конституция требует других свойств, нежели борьба насмерть. Ни о какой постепенности реформ вы не хотели и слышать. Законодательной инициативой пользоваться не умели, не хотели, превратили государственное учреждение в безответственный митинг.
Все наши помыслы были отмечены тем, чтобы создать средоточие, куда могли бы тянуться все народные надежды… Увы, слишком мало было гнева, и слишком много надежд.
(Ещё нельзя сказать вслух, а уже теперь это видно: ваша гордая Дума-неудачница оказалась только помехой конституционному порядку в России. И акт роспуска вашей Думы вполне соответствовал прерогативам монархии, да историческая власть не имела права капитулировать перед такой неразумной улицей. Реакционные силы, распустившие 1-ю Думу, оказали только услугу правовому строю в России…)
А вот признаёт Винавер и заслуги 4-й Думы в день 27 февраля, как она решила не расходиться и
в лице её вождя, председателя, имела мужество взять в свои руки революционную исполнительную власть. (Рукоплескания центра, „браво” и молчание хор.)
И первое слово 1-й Думы было – политическая амнистия, и вот первый акт народной власти – амнистия! (Бурные рукоплескания, голоса: „Керенский!”) И мечтала 1-я Дума об отмене смертной казни навсегда – и вот нынешняя народная власть навсегда её отменила! (Рукоплескания, „Керенский!” – и все приветствуют Керенского, он встает с раненой рукой и раскланивается.)
Связь политической мудрости… связь чувства… мечты нашей юности… наши заветы переданы в надёжные руки… И в том аграрном обращении, которое было предсмертным голосом 1-й Думы, -
одним из редакторов был, оказывается, князь Георгий Евгеньевич. А теперь
мы сторицею вознаграждены за всё, нами испытанное… Ошибаются те, кто думают, что ринется одна часть населения против другой… Устранить эту вечную подозрительность. Каковы бы ни были ошибки, нельзя колебать из-за них основ… Вы, господа Временное правительство, имейте мужество власти. И знайте, что народ охранит вас от всякого покушения.
Винавер был весьма взволнован – а между тем продолжал усыплять. А теперь зачередили ещё четверо серых перводумцев, уже совсем не таких ораторов, – и накачивалось всё гуще усыпление под тем стеклянным потолком, какого не было над Думой 1-й, а поставили его после обвала крыши над Думой 2-й. Начинали зевать. Ещё сперва короткоречный крестьянин, а потом – предлиннющий Брамсон. Он – трудовик, и вот: как тогда создавалась трудовая фракция, и что она была в 1-й Думе, и как решили тогда говорить „через головы депутатов ко всей стране”, но никто из группы не считал себя вправе призывать страну к спокойствию, бросали семена на ниву народную,