Изгнание - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Черниг прав. Траутвейн мог бы использовать свое положение в «Парижских новостях» и устроить его стихи. Конечно, требуется энергия, чтобы отстоять такие циничные стихи, а он всю энергию вложил в дело Беньямина. Но если он согласится на предложенную работу в редакции, он сможет кое-что сделать и для Чернига. Его постоянное физическое присутствие в редакции в этом смысле важнее, чем качество стихов Чернига. Это лишняя причина принять предложение Гингольда.
— Если вас интересует настоящая литература, профессор, — продолжал между тем Черниг, — советую почтить своим присутствием нашу ночлежку. С некоторых пор подлинная литература нашла себе убежище именно там. Мы недавно заполучили туда молодого человека, он откликается на неблагозвучное имя Гарри Майзель, и ему всего девятнадцать лет. Профессор, что за прозу пишет этот юноша — она, пожалуй, не уступает моим стихам.
— Дорогой Черниг, — виноватым тоном начал Траутвейн, — излишне говорить вам, как трудно устроить ваши стихи в каком-нибудь почтенном благонамеренном органе. Впрочем, возможно, что в скором времени я кое-что смогу сделать для вас. — И он рассказал Чернигу о «Новостях», о своих колебаниях и сомнениях. Он говорил с ним свободно, свободнее, чем с Анной, он очень откровенно говорил с этим своим другом о разуме, отговаривающем его, и о чувстве, толкающем его принять предложение.
Черниг не прерывал его. Часы, проведенные в живой беседе с Траутвейном, были его лучшими часами, и он предвидел, что, если Зепп войдет в состав редакции, эти редкие часы будут еще реже. Его бледное лицо стало совсем бескровным. Но он был стоиком, он был циником.
Минует все — и муки, и блаженство.Минуй же эту жизнь, она — ничто.
И он скрыл волнение, вызванное словами Траутвейна.
— Мне, конечно, было бы весьма приятно, профессор, — сказал он привычным тоном эгоиста-циника, — если бы вы больше зарабатывали; тогда, надеюсь, и мне перепадало бы больше. Но не стройте себе, пожалуйста, никаких иллюзий. Не воображайте, что есть такая сила в мире, которая могла бы помочь Фридриху Беньямину. Этот человек ввязался в борьбу против насилия и глупости, но он влопался и, следовательно, погиб. Насилие и глупость правы, не выпуская его из своих лап; ибо, если они выпустят его, они не будут насилием и глупостью, и он окажется не прав. Наводните мир бумажными протестами, насильники и глупцы употребят их на подтирку; те, кто пишет протесты, — наивные, оторванные от жизни люди, они не заслуживают того, чтобы к ним прислушиваться.
Подлых видишь ты людей,Но молчи, смиряйся.С теми, кто тебя сильней,Лучше не сражайся.
Ну, что вы тут поделаете, профессор? Уж не думаете ли вы, что господин Гитлер выпустит из своих рук господина Беньямина, потому что господин Траутвейн напишет хорошую статью? Смешно. Правильнее было бы вам не связываться со всем этим. Занимайтесь наконец серьезно своим делом, своей музыкой, вы совершили на своем веку достаточно глупостей и растранжирили попусту достаточно лет.
Последние слова он хотел бросить как бы вскользь, но это у него не вышло, наоборот, в унылом, резко освещенном кафе «Добрая надежда» они прозвучали криком. Траутвейн поднял глаза на своего друга и понял, что тот относит сказанное в одинаковой мере и к самому себе. Да, под покровом нигилистической мудрости скрывалась, очевидно, тоска по покою, по укрытой гавани, по крупице твердой почвы под ногами, по родине, по уголку земли, где бы после стольких невзгод и мук изгнания можно почувствовать себя дома.
Но еще больше, чем понимание этого, его поразило, что Черниг говорит ему то же, что и Анна. Его взволновало, что такие разные люди, как они, думают одинаково о его назначении в жизни.
Они поднялись. Молча направились к ночлежке. У входа в барак Траутвейн сунул руку в карман, он хотел дать Чернигу денег. С удовольствием отдал бы он ему все, что там было. Но об этом нечего и думать. Большую часть своего заработка он отдает Анне на хозяйство, и прямо-таки чудо, что Анна обходится такой суммой; карманные же деньги, которые он оставляет себе на разъезды по городу, на обеды в ресторанах от случая к случаю и на прочее, надо расходовать бережно. Поэтому, как его это ни коробит, а приходится подсчитать свою наличность. Семьдесят два франка. Сорок два после короткого колебания он отдает Чернигу. Это легкомысленно, их будет ему не хватать, но он не может отпустить своего друга в барак ни с чем. И так уж ничтожность этого дара причиняет ему почти физическую боль.
Черниг берет деньги, не стыдясь пересчитывает их.
— Сорок два, — деловито устанавливает он с кривой усмешкой. — Вот и снова есть зяблику что поклевать, — весело говорит он и звонит сторожу.
Большую часть пути домой Траутвейн прошел пешком. Слова Чернига и Анны крепко им завладели. Он представляет себе все то заманчивое, от чего он собирается отказаться, и все то отталкивающее, что ему предстоит. Он думает о «Персах», он думает о мелкой тягостной, кропотливой, ремесленной работе в редакции «Парижских новостей», вдобавок, по всей вероятности, совершенно бесплодной. И он принимает решение: отказаться.
Приняв это решение, он долго не мог уснуть. Судьба Беньямина не давала ему уснуть, и он знал: если он откажется, она и впредь не даст ему спать. Он не сможет ни есть, ни пить, ни работать. Мысль о Фридрихе Беньямине, если он отклонит предложение Гингольда, отравит ему существование сильнее, чем мысль о музыке, о деле всей его жизни, — если он согласится.
Зепп колебался. Даже когда Гингольд спросил у него: «Ну как, уважаемый господин Траутвейн, начнем работать?» — он все еще колебался. Но после двух часов сомнений ответил:
— Да.
Все последующие дни Траутвейн работал так, что у него голова шла кругом. Прежде всего он использовал свое положение, как и рассчитывал, для борьбы за Беньямина. Судьба Беньямина всколыхнула немало людей, и это нашло отражение в общественной жизни, в газетах. Зепп Траутвейн со своей стороны не давал этому настроению схлынуть. Против обыкновения, он развил сумасшедшую деятельность. Звонил в различные организации, которые могли быть ему полезны, бегал в полицию, побывал в министерстве иностранных дел, у швейцарского посла. Благодаря этому «Парижские новости» вскоре стали центром борьбы за Фридриха Беньямина. К Траутвейну посылали материал, к Траутвейну обращались за материалом, который мог быть полезен для спасения похищенного Беньямина. Он отсеивал, редактировал, выбивался из сил.
Ложась в постель после загруженного до отказа дня, он не мог заснуть от переутомления. Иногда, среди лихорадочной суеты, он вдруг, как о чем-то далеком, вспоминал о «Персах» и тогда мрачно думал о том, как это удивительно: во имя музыки он ушел в политику, а теперь во имя политики жертвует музыкой.
В первый же день, когда он услышал об исчезновении Беньямина, он решил запечатлеть сложившийся у него в душе образ похищенного в статье, которая показала бы всему миру, кем был Фридрих Беньямин и какое неслыханное беззаконие совершено над ним.
И он начал писать. Он не торопился. Его пером водили холодный разум и горячее сердце, он отметал все случайное, лишнее. Он хотел доказать и себе и Анне, что не зря оставил свое искусство.
Его статья о Фридрихе Беньямине, о его друге — да, теперь он называл его своим другом, — рассказывала о даровании и пламенном сердце друга, о его неустанной отважной борьбе против глупости и насилия, о страшном кошмаре, ставшем явью, когда этот славный борец попал в грубую ловушку, расставленную варварами, и особенно много говорилось в статье, ибо ее писал музыкант и художник, о нарушенной гармонии мира. Читателя не могло не потрясти, он не мог не почувствовать негодования при мысли об этой нарушенной гармонии; оно вылилось у автора не в общие фразы; оно опиралось на доводы разума.
О похищении журналиста Фридриха Беньямина много писали; несмотря на это, статья Траутвейна прозвучала как-то по-новому, и дело Беньямина приобрело под его пером очень грозный, очень тревожный характер. Многие газеты перепечатали статью.
Статью читали люди с весом, крупные промышленники, финансисты; на одно мгновение, быть может, тем или иным из них овладевал гнев, затем мысль о делах вытесняла все остальное, и они скептически откладывали газету в сторону. Статью читали государственные деятели малых, слабых стран, граничащих с Германией, в людях закипали ярость и возмущение, но тут же примешивалась мысль: «Вот неприятность. Как нам быть с нашей оппозицией, если она потребует, чтобы мы дали по рукам насильникам в Германии?» Статью читали юристы, они покачивали головами, любопытствуя, что же произойдет дальше, заранее убежденные, что ничего не произойдет.
Статью читали благонамеренные наивные пацифисты. «Надо привлечь этих людей к переговорам, — полагали они, — говорить с ними, убеждать добром, авось они образумятся». Статью читали моралисты, они возмущались и убежденно восклицали: «Этот режим не может устоять!» Статью читали хозяйственные деятели. «Ужасно, — говорили они, — что приходится иметь дело с этими гуннами, но без них мы не можем обделывать наши дела». Ее читали люди, которые все несчастье человечества видели в том, что в мире слишком сильны бесхребетная демократия и прочие гуманистические бредни, и которые ждали спасения исключительно от германских и итальянских фашистов; они откладывали статью в сторону и говорили: «Несомненно, все это ложь, а если это и не ложь, то, значит, у немцев были на то свои основания, и они правы». Статью Траутвейна читали женщины, и слезы жалости и негодования выступали у них на глазах. Ее читала молодежь и, загораясь гневом, говорила: «Когда же дадут нам в руки оружие, чтобы уничтожить этих преступников?» Читали ее сторонники насилия и сторонники соглашения; одни ругали статью, другие одобряли, но и те и другие в глубине души были уверены, что ни ругань одних, ни одобрение других ничего не изменят в действительности.