Фаина Раневская. Фуфа Великолепная, или с юмором по жизни - Глеб Скороходов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я заметила в углу на столике светящийся предмет, подошла к нему — это был эпидиаскоп, так, кажется, он назывался. Или стереоскоп, не помню. Туда вставлялись картинки, и, когда вы смотрели на них через два окошечка сразу двумя глазами, они становились и крупнее, и объемнее, — казалось, можно войти в них и все потрогать руками.
И вот тогда я заглянула в эти квадратики-окошки и увидела прекрасную женщину, обнаженную, лежащую в позе Венеры Джорджоне, но только в другом состоянии: голова ее чуть закинута, глаза прикрыты и рот сладостно дышит. Это теперь я понимаю, что наткнулась на хозяйскую порнографию. А тогда она поразила меня своей невиданностью и вместе с тем ожиданностью, будто я предчувствовала ее, знала о ее существование. Я помню, мне стало жарко, в висках застучало, но перестать смотреть и мысли не явилось.
Я нажала рычажок — картинка сменилась: еще более роскошная женщина смотрела на меня. Потом — другое, два здания, гладкостенные, без окон, со стрельчатыми куполами. Только спустя мгновение я поняла, что это женские груди. А на следующем снимке увидела странный лес, деревья без листьев — скорее, лозняк над черным провалом. И все это — и лес, и черный провал — находилось меж двух лысых гор. Я долго рассматривала эту картинку, и когда поняла, что лысые горы — коленки женских ног, страх охватил меня. Это было необъяснимое предчувствие беды.
Я стремглав выскочила из затемненной комнаты и побежала. В зале с окном-стеной остановилась: сообразила, что появиться за столом с глазами, полными слез, не могу. Постояла-постояла и вошла в столовую с будничным лицом и как раз к десерту.
И потом не раз видела эти картинки во сне.
Так вот я и думаю: кто же может контролировать наши детские впечатления? А если вообще мы их сами выбираем? По собственной воле?
Ф. Г. встала, подошла к своему столику, тоже из «карелки», открыла маленький ящичек и достала оттуда несколько листочков:
— Я тут отыскала для вас еще несколько коротеньких моих заметок, давно написанных. Да-да, конечно, связанных с детством. Но то, что вам рассказала, записать никогда, наверное, не решусь, а то, что вы прочтете, я вам не рассказывала, а в свое время записала. Записала для Алеши Щеглова. Мне казалось: вот он вырастет, я все так же буду ему интересна, он захочет узнать обо мне то, что сейчас ребенком еще не понимает, а меня уже не будет. В жизни все, правда, оказалось по-другому: он стал взрослым, у него началась своя жизнь, и, хотя я еще жива, написанное много лет назад ему уже не нужно...
Вот эти тетрадные листочки в клеточку, исписанные красным карандашом. Они о другом, но и о том же: «Меня иногда спрашивают: «Как вы думаете, идти мне на сцену или в архитектурный институт?».
Мысли тянутся к началу жизни — значит, жизнь подходит к концу. Попытаюсь взять у памяти все, что она сохранила, чтобы рассказать тебе, Алеша, как я стала актрисой.
Мне четыре года. В детскую входит бабушка, очень бледная, она говорит, что мама больна и что если мы, дети, будем шуметь и бегать по комнатам, мама умрет.
Мне делается страшно, и я начинаю громко плакать.
Потом я вхожу в комнату. В ней никого нет. На столе стоит ящик, очень красивый. Я заглядываю внутрь ящика — в нем спит мой новый братик.
Мне жаль брата, я начинаю плакать. Мне очень хочется посмотреть на свое лицо в зеркало. Я сдергиваю с зеркала простыню и начинаю себя рассматривать. И думаю: «Вот какое у меня лицо, когда я плачу оттого, что умер брат».
И мне уже не жаль брата, я перестаю плакать и думать об умершем.
Это был день, в который выяснилась моя профессия».
Фаня Фельдман с братом
МАРШАК — ПОЭТ
— Вот мы с вами говорили о Маяковском. А знаете, кого из своих современников-поэтов он ценил? — спросила Ф. Г. — Притом, что знал цену поэзии и высший балл ставил прежде всего самому себе?
Восторг у него вызывали стихи Маршака. Он не раз повторял строчки из «Цирка» — детской книжки с изумительными рисунками Лебедева. Вы не видели ее, не могли видеть — ее издали до Рождества Христова — в двадцатых годах и единственный раз! Маяковский нараспев — сама слышала, — рубя строки, будто Маршак писал, как он, ступеньками, произносил своим бархатным голосом:
По проволоке дамаИдет, как телеграмма.
Я, как идиотка, бегала по лавкам и покупала детские книжки Маршака и Лебедева — «Цирк», «Вчера и сегодня», «Мороженое». Лебедева потом объявили формалистом, а он делал искусство: минимум красок, графичность и условность. Голова, рубашка, брюки и ботинки — ни ног, ни рук, ни живота, а все ясно. И это тоже поэзия.
Я притащила эти книжки к Гельцер, — надеюсь, вы слыхали о такой приме балета, — читала ей все вслух, все. И про старинную лампу, что плакала в углу, за дровами на полу. До сих пор помню:
А бывало, зажигалиРанним вечером меня.В окна бабочки влеталиИ кружились у огня.Я глядела сонным взглядомСквозь туманный абажур.И шумел со мною рядомСтарый медный балагур.Не выдержала и расплакалась.
— Что ты, деточка? — спросила Екатерина Васильевна.
— Вспомнила детство. Это все про меня, — призналась. Она прижала меня к себе, как ребенка:
— И про меня тоже, но я не плачу. Слезы губят глаза. Ну, эти стихи в самом деле поэзия. Горький, которого вы не цените, призывал сочинять для детей, как для взрослых, но лучше. Так писал у нас только Маршак.
— А Агния Барто, Михалков? — спросил я.
— Вы говорите о хорошем виршеплетении, а я о поэзии, — пояснила Ф. Г. — Маршак приучал детей к ней, Михалков — к рифмованным строчкам. И получал награды. Вы знаете, что ему дали Сталинскую премию за «Дядю Степу»?! Михаил Ильич Ромм после этого сказал, что ему стыдно надевать лауреатский значок.
Про Михалкова и говорить не хочу. Тут случай особый. Язвительный Катаев как изобразил его в «Святом колодце»! Придумал ему псевдоним — Осетрина, — он действительно похож на длинного осетра. И живописал его способность, нет, особый нюх, всегда оказаться среди нужных людей в момент, когда те фотографируются.
Маршак — человек другой породы. Поэт. Переводы сонетов Шекспира — шедевр, хоть ему и пришлось ломать голову, как превратить героя в героиню: стихи, воспевающие мужскую любовь, не пропустили бы ни в одном издательстве.
Я была у него в гостях, в новом доме на Садовом кольце — ужасное сооружение! Это возле Курского. На проезжую часть Самуил Яковлевич окна не открывал — там шум, как в ткацком цеху, днем и ночью. Машины, трамваи — гудки, звонки. Никто еще не додумался запретить сигналы, и все с восторгом распевали песни о «звенящей и гулящей красавице-Москве». Кошмар!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});