Обезьяна приходит за своим черепом - Юрий Домбровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Надо будет взять с собой и твои коллекции, — вдруг сказала мать, — вот о чём я думаю всё время! Но как? Ведь это — два таких огромных ящика... Разве попытаться...
Отец сидел по-прежнему молчаливый и отчуждённый от всего, и глаза у него были закрыты.
Мать поглядела и отставила в сторону чашку.
— Тебе нехорошо, Леон? — спросила она.
— Да! — ответил отец сквозь зубы.
— Может быть, у тебя болит голова?
— Нет! — ответил отец.
Мать вздохнула и снова взялась за фарфор.
— Какая ужасная погода! — сказала она.
Отец молчал.
— Я всё-таки пошлю письменный прибор этому Гарднеру... У нас есть ещё один, простенький, но хороший. Помнишь, тот, что я привезла из Вены? Ну, как же не помнишь? — Отец молчал. — Он так тебе нравился... из чёрного дерева, с перламутровой насечкой! Жалко? Конечно, жалко. Но что же поделаешь, этот всё равно не удержишь.
Отец молчал.
— Леон! — позвала мать.
Отец с недоумением, словно просыпаясь, открыл глаза и посмотрел на мать. Взгляд у него был мутный и нехороший.
— Ну что ты, Леон? — тревожно и ласково спросила мать и, подойдя, положила ему руку на плечо. — Ну? Я с тобой поговорить хочу, а ты...
— Берта! — сказал отец, и голос его раздражённо вздрогнул. — Давай, чтоб не возвращаться, договоримся: делай всё, что тебе угодно, всё, что тебе только угодно, но, пожалуйста, не спрашивай моих советов.
— Почему? — спросила мать.
— А! Ты знаешь, почему! Я тебе уже изложил свою точку зрения. С тех пор, как я узнал, что это нечистое животное вползёт в наш дом, мне всё стало до такой степени противным, что я готов закрыть лицо руками и бежать, бежать куда-нибудь подальше, чтоб только не видеть, не слышать, не дышать с ним одним воздухом, — поднимаешь?
— Ты на меня сердишься, Леон? — спросила мать, помолчав.
— Сердишься! — Отец взмахнул рукой. — Сердишься! Что за никчёмное, бабье понятие! Как будто всё дело только в моём настроении! Я не сержусь, мне просто противно!
— Что тебе противно? — спросила мать.
— Да всё мне противно! — закричал отец и стукнул кулаком по столу. Сенека упал на пол. — Всё! Решительно всё! И ты мне противна, и ты! Потому что ты — мой грубый, практический ум, моё реальное осознание происходящего, как говорит этот трус Ланэ, ты — мой компромисс с совестью. Пойми: я не на тебя сержусь, я себя презираю. Понимаешь ли ты хоть это?
— Леон... — начала мать.
— Худшее я знаю про себя, много худшего. Вот подожди, подожди, — в голосе отца прозвучало какое-то дикое злорадство, он словно был рад своему унижению, — приедет твой людоед, твой уважаемый братец, и мы мирно слышишь, Берта, мирно! — будем говорить о вопросах палеантропологии. Мы ведь с ним коллеги по ремеслу! Он ведь тоже работает в нашей области, и я ему ещё улыбаться буду, вот так же, как ты улыбалась вчера этому прохвосту Гарднеру, когда он плевал в череп синантропа. Я буду скрывать, что знаю про его кровавые подвиги в Австрии и Чехии, где он сыграл в футбол человеческими черепами. Вот что гнусно!
Мать взяла его за руку.
— Ну, а что делается в городе, ты знаешь? — спросила она сурово.
— Господи! — отец зажал голову руками. — Где то далёкое, счастливое время, когда этот выродок не убивал людей, а мирно занимался фабрикацией доисторических черепов?! Милое, наивное время, возвратись хоть на минуту! Пусть я увижу перед собой не убийцу ребёнка, а просто глупого и неопытного шулера! Ты помнишь, как летел у меня с лестницы вместе со своим «Моравским эоантропом» — этой гнусной фабрикацией из обезьяньих и человеческих костей? Меня именно и потрясла тогда эта его бесстыдная, воинствующая наглость: ведь не где-нибудь на стороне он подобрал эти кости, а у меня же, у меня же в кабинете, просто открыл шкаф, набрал костей, измазал их землёй и принёс их мне же. Я швырнул их ему вслед, и ты не упрекала меня, Берта, но, честное слово, насколько лучше бы было ему заниматься обезьяньими черепами и оставить человека в покое!
Отец вздохнул и нагнулся за Сенекой.
— Брось книгу, — сказала мать. — Что происходит в городе, ты знаешь?
— Ради Бога, Берта! — сказал отец, прижимая к груди левую руку — в правой он держал Сенеку, — и набрал воздуха для новой, пылкой и бичующей тирады. — Ради всего святого...
— Брось книгу! — повторила мать и вырвала у него Сенеку из рук. Профессор Бёрнс, когда пришли за ним, выпрыгнул с пятого этажа, профессора Жослена вытащили прямо из постели и не дали ему даже попрощаться с детьми. Теперь, говорят, он уже расстрелян. Его видели вместе с Карлом Войциком. А когда я сегодня пошла в булочную, то при мне немецкий ефрейтор бил какого-то прохожего. Ты и понятия не имеешь, как они бьют, Леон... Он его... Да нет, нет, ты не представишь, это надо видеть! Тот повалился навзничь головой в чьё-то окно, а он хлестал его кулаком по зубам... А из окон смотрели люди. Потом ефрейтор обтёр руки о его пиджак, надел перчатку и пошёл дальше. Я узнала потом, что этот человек случайно толкнул его локтем на улице. Ну, скажи: ты хочешь, чтобы это было и с тобой?
Отец сидел ошеломлённый и сгорбленный.
Уже ничего не осталось от его суровой взыскательности и гордого величия. Одно имя поразило его особенно.
— Профессор Бёрнс! — сказал он в ужасе. — Ведь я его видел всего неделю тому назад... Господи, что же он им сделал?
— Ты хочешь, чтобы тебя тоже в одном белье стащили с кровати, а потом повесили на шнуре, так, что ли? — неумолимо повторила мать.
— Нет, нет, Берта! — отец, как будто защищаясь, поднял руку. — Но я не могу же...
— Чтобы к тебе подошёл Гарднер, снял перчатку и начал бить тебя по зубам, чтобы тебя засадили в подвал, а потом придушили в углу, как крысу, ты этого хочешь? Ну, так я этого не хочу!
— Нет, нет, Берта, ради бога... Ну что ты, в самом деле... — Отец продолжал что-то бормотать, сам плохо вдаваясь в смысл своих слов. Картина, нарисованная матерью, поразила его своей реальностью.
— Я этого не хочу, — повторила мать с тихой яростью. — Фридрих негодяй и преступник. Ты пятнадцать лет тому назад вышвырнул его из дома и хорошо сделал, но теперь я должна сохранить твою жизнь и жизнь Ганса, а ты должен сохранить свой институт и свою науку — вот что я понимаю во всей этой истории! Поэтому я буду держать пепельницу, когда в неё плюёт немецкий офицер, подарю твой письменный прибор Гарднеру и буду с нетерпением ждать приезда Фридриха, потому что я знаю — в этом спасение. А тебя прошу мне не мешать и... — тут у неё дрогнул голос, и она тяжело осела в клесло, — и, Леон, неужели ты думаешь, что это всё мне легко? Когда Ганка...
— Да, да, а где же Ганка? — забеспокоился отец. — Он обещал прийти с утра, а сейчас...
Мать сидела в кресле и плакала. Она закрывала лицо, но слёзы текли у неё по рукам и груди.
— Берта, милая! — всполошился отец. — Голубка моя... Я тебя обидел? Да? Ну, прости, прости меня, старого дурака!
Отворилась дверь и вошёл Ганка.
Под мышкой он держал папку с бумагами и, войдя, сейчас же бросил её на стол.
Он был слегка бледен и тяжело дышал.
— Вот! — сказал он и задохнулся. — Здесь всё!
— Что всё? — шутливо переспросил отец. В присутствии Ганки он опять обрёл свой прежний тон. — Во-первых, здравствуйте, во-вторых, снимите шляпу и садитесь...
Ганка слепо, не видя, посмотрел ему в лицо, рывком оправил галстук, потом повернулся и молча подошёл к двери.
— Ганка! — окликнул его отец. — Да что с вами, в самом деле? Прибежал, не поздоровался, бросил папку: «Здесь всё», — а что всё?
Ганка обернулся и повёл шеей так, как будто ему жал воротничок.
— За мной погоня, — сказал он почти спокойно, — я не хочу, чтобы меня взяли у вас!
— Этого ещё не хватало! — отшатнулся отец. — Да стойте, куда же вы?.. Берта... Берта... — взмолился он. — Ты слышишь, что он говорит?
Мать стояла, прислушиваясь.
— Вот они, уже идут, — сказала она, — поздно!
Вошли двое; в коридоре были и ещё люди, видимо, несколько человек, но те остались за дверьми.
Первым вошёл высокий, сухой мужчина, по своей хищной худобе, узкому треугольному лицу и жёстким усам несколько похожий на Дон Кихота, каким его изобразил Густав Доре. У него была морщинистая кожа цвета лежалого масла и быстрые, зоркие, внимательные глаза.
Одет он был в глухой кожаный плащ и, может быть, поэтому напомнил мне нашего домашнего монтёра.
За ним шёл офицер, красивый, румяный, молодой и очень полный, с белыми вьющимися волосами и бездумным выражением в больших синих глазах.
— Который? Этот? — спросил усатый, показывая на Ганку.
— Этот! — ответил офицер и чему-то улыбнулся.
Тогда усатый пнул ногой стул, что стоял на дороге, и вплотную подошёл к Ганке. С полминуты они оба молчали.
Ганка поднял руку — пальцы у него дрожали — и оправил галстук.
— Что вы здесь делаете? — спросил усатый.