Понимание - Евгений Богат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, конечно, вы рассказали ей о себе.
— Да. Но о чем?
— О чем? — задумался я. — О первой вашей любви вы, разумеется, не говорили. Это на вас не похоже.
— Я рассказал ей о первом моем бандите. — Помолчал. — В сорок втором кашлял я тяжко, и меня из армии того… Куда идти? В райкоме решили — оперуполномоченным. Что ж… Утром являюсь на работу, а на рассвете как раз из нашего отделения бежали три бандита — решетку за ночь перепилили. А мне поручают: поймать. А как ловят бандитов? «Думай». И стал я думать. В Москве оставаться им опасно, ясное дело, захотят удрать подальше. А что хочется человеку перед большой дорогой. Человеку хочется увидеть мать. Я от себя шел: уеду я, не повидав мать, хотя бы мне ад угрожал? Бандит — тоже человек… И я пошел к матери одного из них. Сижу с ней за столом, беседую мирно. Он вваливается. Я к нему. Он меня ломиком увесисто по голове. Да… Сложно устроен человек, хоть и плохой. Не мог уехать, матери не повидав, и мог при ней же убить…
Потом, слушая Рахманинова, я думал о барьерах. Слова «поверх барьеров» стали поэтической формулой нашего века. Разбивает барьер летчик, обгоняющий громыхание грома. Опрокидывает барьер хирург, пересаживая собаке второе сердце. Ломает барьер физик, все более подробно рассматривая микромир. И с каждым разбитым барьером раздвигается человеческое бытие, вырастает человек.
Чванов хочет сокрушить барьер жестокости.
Когда я уходил, он, пожимая мне руку, чуть ее задержал:
— Что, завтра опять будете мучить меня вопросом, о чем я говорил с той девушкой?
Я рассмеялся.
Самые «счастливые» очерки, видимо, те, после опубликования которых у автора устанавливаются еще более близкие отношения с их героями. Для меня это в большой мере — «Детектив без детектива». После опубликования этого очерка о подполковнике милиции Владимире Федоровиче Чванове общение с ним не только не оборвалось, но стало более непринужденным и широким — мы беседовали часто о жизни, о молодежи, об искусстве воспитания. Я рассказывал ему о новых книгах, он мне — о товарищах по работе, о том, как раскрываются дела.
Упомянул я однажды в разговоре с Чвановым и о «Трудной книге» Г. Медынского. Оказалось, он ее не читал. «Почитайте, — посоветовал я. — Ваша книга!»
Мне эта работа писателя Медынского доставила радость, несмотря на то, что повествует она о безрадостных вещах. Источник радости в том, что она — книга — не только «трудная», но и добрая, умная.
Мнение В. Чванова о ней хотелось мне узнать не потому лишь, что Владимир Федорович — вдумчивый и доброжелательный читатель. Само содержание «Трудной книги»: письма молодых заключенных автору, его напряженные раздумья над их судьбами, осмысление истоков зла, еще существующего в нашей жизни, — близко и созвучно тому, что составляет содержание мыслей самого Чванова.
И в то же время, видимо, неверно говорить, что они, Медынский и Чванов, имеют дело с одним и тем же человеческим, жизненным «материалом». Перед Медынским — в основном люди, находящиеся уже давно в заключении: убийства, насилия, воровство, хулиганство, страх за содеянное, суд — это у них позади; сейчас они мучительно пытаются понять себя, понять жизнь, стоят иногда на пути к нравственному обновлению. Чванов же сталкивается с этими людьми (сталкивается в самом буквальном и жестоком смысле слова) в те минуты, часы, когда они только что внесли в чью-то жизнь — и вообще в жизнь в широком понимании — большое горе, а иногда и невосполнимые утраты.
«Трудную книгу» Чванов читал долго, усердно. И вот — дочитал.
— В книге Медынского действительно много хорошего, — сказал он мне. — Замечательно, что писатель так неутомимо переписывается с этими людьми, что он вмешивается в их судьбы, это работа человека не только талантливого пера, но и, видимо, талантливого сердца. Но, понимаете, достоинство книги я вижу и в том, что она вызывает желание спорить, во многом не соглашаться с автором…
Мы сидели за столом, пили кофе, говорили о книге. Перед этим Владимир Федорович сутки дежурил по городу, много чего повидал: Москва — город большой, сложный. И думается мне, что эти еще не остывшие впечатления не могли не отразиться на нашем диалоге.
— Поговорим сначала не о «Трудной книге», хорошо? — сказал Чванов. — То, о чем я давно хочу поспорить, выражено особенно отчетливо во многих статьях ваших собратьев по перу, лишенных той широты размышлений, которой подкупает Медынский. В последнее время читаешь иногда в газетах: девятнадцатилетний оболтус совершил убийство. Кто виноват? Виноват директор Дома культуры: он редко устраивал увлекательные вечера молодежи. Подростки жестоко оскорбили девушку — вся тяжесть гнева журналиста обрушивается на голову руководителя районной физкультурной организации за то, что он не оборудовал как надо площадку и бедным ребятам некуда было девать избыток юных сил. Разграбили винный ларек… Кому в первую очередь мылить шею? Начальнику СМУ! За то, что не построил вовремя широкоэкранный кинотеатр — молодежь из-за этого тоскует по вечерам. Не смейтесь! Я, конечно, сгущаю. Но логика именно такая. Это не только мое мнение. У нас в МУРе лежат письма от хороших, честных людей. Их содержание весьма отличается от того, что порой пишут в статьях и книгах. Авторы писем к нам говорят в первую очередь о громадной, трудно-искупимой личной вине тех, кто нарушает закон, не находя оправдания этой вины в обстоятельствах и условиях нашей сегодняшней жизни.
— Обстоятельства, Владимир Федорович, — сказал я, — разумеется, глубже, чем думают авторы некоторых, не спорю, малоубедительных статей. Но тщательное исследование роли обстоятельств ничуть не исключает, по-моему, личной вины человека…
— Важен вопрос, — нетерпеливо продолжал Чванов, — о соотношениях первого и второго. И тут мне хочется раскрыть книгу Медынского, который, по-моему, тоже не избежал весьма распространенного сейчас среди литераторов заблуждения. Когда читаешь письма заключенных, которые автор дает и комментирует с глубокой и, я бы сказал, благородной человеческой болью, то видишь, что почти все они — жертвы обстоятельств. Злые родители, бесталанные учителя, старорежимные мастера на заводе, безликие комсорги, бездушные профорги, самодуры-начальники — вот что с какой-то, понимаете, неизбежностью толкает их к нарушению закона и даже порой к нарушению элементарных норм порядочности и человечности. Словом, в их падении виновато в первую очередь несовершенство окружения, несовершенство общества или, как пишет Медынский, порядок жизни, люди, определяющие этот порядок.
— Но ведь именно от общества, — возразил я, — от окружающих людей — родителей, учителей, комсоргов — от «порядка жизни» зависит формирование личности, ее судьба. Недавно я прочел об одной удивительной судьбе: отважный мальчишка, сын полка, участвовал в боях Отечественной войны, был награжден, кажется, орденом, а потом столкнулся с равнодушием, недоверием, беспринципностью, махнул на все рукой, попал в дурную компанию, очутился в тюрьме. Вот вам — человек и обстоятельства.
— Вы сами опровергли себя двумя словами «удивительная судьба». Не будем говорить об исключительном. Несколько часов назад во время дежурства я видел некоего юнца, который поднял руку на родителей, хороших, скромных людей.
И никто его на это не «толкал» и не обижал никто, хотя при желании, конечно, можно пустить стрелу в директора соседнего Дома культуры… Вы, конечно, можете возразить, что я нелогичен, потому что мой случай тоже исключителен. Поэтому вернемся от частного к общему. Один из корреспондентов Медынского, которому автор явно сочувствует, рассказывает ему о том, как, кажется в Индии, ручные слоны обучают молодых, только что пойманных, диких. Они окружают дикого со всех сторон и показывают ему терпеливо, что он должен делать. И дикие быстро становятся умными, ручными. Автору письма, вору, кажется, что если бы на заводе, где он работал, существовал такой обычай, как у слонов, то он никогда не стал бы вором. Он чувствует себя диким слоном, которого вовремя не окружили ручные. Разумеется, человеку еще больше, чем слону, нужны и внимание, и добрая помощь. И горько, когда их не оказывают молодым. Но и спрос с человека больший, чем со слона! Автор-то письма стал вором не потому, что есть было нечего, а по внутренней распущенности. В подобной ситуации вовсе не обязательно ссылаться на индийских слонов. Лучше посмотреть в самого себя.
— Медынский, — убеждал я Владимира Федоровича, — пишет о человеке сложной судьбы, тяжелого детства, нравственно неустойчивом, которому особенно нужно было внимание…
— Извините меня! Автор называет душу этого человека честной — читайте! — честной по своей нравственной основе. Что это за основа, если ее может поколебать малейшее невнимание окружающих? Заслуживает ли она того, чтобы ее называли основой? Ведь можно обстоятельство — любое — рисовать в виде Гималаев, а человека — размером в былинку. В той же книге трубочист, тоже, видимо, человек честный по нравственной основе, идет в райсовет ходатайствовать о новом жилье. Ему обещают помочь, но, когда он уходит, кто-то из инструкторов отпускает ему вслед бестактную шутку. Впоследствии, замечает автор «Трудной книги», он, то есть трубочист, пытался убить этого инструктора. Вы понимаете? Убить человека! За что? За обидную шутку. Автор, к сожалению, не дает этому точной моральной оценки. Более того, у меня такое впечатление, что он осуждает только неумного инструктора…