Поезд прибывает по расписанию - Генрих Бёлль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она снова закрыла глаза и что-то шепотом произнесла…
– Чудно, – сказала она тихо, – февраль тысяча девятьсот сорок четвертого года уже тоже не существует… – А потом вдруг перебила себя: – Господи, почему ты не хочешь пользоваться жизнью? Почему не хочешь потанцевать со мной? – Она подошла к роялю, села и ударила по клавишам. Она играла модный вальс «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви…»
Андреас улыбнулся.
– Сыграй ту сонату Бетховена… Сыграй…
Но она снова заиграла «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви…». Сейчас она играла тихо, совсем тихо, под стать сумеркам, которые тихо вползали через незанавешенное окно в комнату. Поразительно! Звуки были четкие и раздельные, как отточие. Она играла совсем тихо, и казалось, что этот рояль в публичном доме вдруг превратился в клавесин.
Клавесин, думал Андреас, вот самый подходящий музыкальный инструмент для нее, она должна играть на клавесине… Кажется, что она играет уже вовсе не эту модную дребедень и все же это тот самый вальс. Удивительно, думал Андреас, что она сделала из этого избитого вальса. Может, она училась композиции; ничтожную побрякушку она превратила в сонату, которая слилась с этими сумерками.
Время от времени как бы мимоходом она вкрапливала в свою игру мелодию вальса, и мелодия эта звучала чисто и ясно, без всякой сентиментальности: «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви». А порою эта музыкальная тема, подобно каменной скале, вырастала среди ласково набегавших волн.
Уже почти совсем стемнело, стало прохладно. Но Андреас этого не замечал. Как она играет… Нет, он ни за что не встанет закрыть окно, не встанет, даже если львовские сады скует тридцатиградусный мороз… Ни за что.
Быть может, все это мне только приснилось. Приснился этот тысяча девятьсот сорок третий военный год, эта унылая серая форма гитлеровской армии и этот львовский публичный дом. Какой дурной сон! Может быть, на самом деле я живу в семнадцатом или в восемнадцатом столетии, сижу сейчас в салоне с любимой, и она играет на клавесине для меня одного, играет все, что моей душе угодно, для меня одного… Этот дом – замок во Франции или на западе Германии, я внимаю звукам клавесина в салоне восемнадцатого столетия. Та, которую я люблю, играет на клавесине, играет для меня одного. Весь мир принадлежит мне в этот час, когда на землю опускаются сумерки… Пора зажигать свечи, но мы не станем звать слугу… не станем звать слугу… я зажгу свечи скрученной бумажкой, а скрученную бумажку подпалю своим военным билетом, сунув его в камин; нет, камин не горит, я сам разожгу камин; сырой и холодный воздух проникает сюда из сада, из нашего парка; я стану на колени перед камином, с любовью уложу дрова, скомкаю свой военный билет и подожгу его теми самыми спичками, которые она записала за мной. А деньги за спички даст закладная, которую мы просаживаем во Львове. Я окажусь на коленях и перед ней, ведь она подойдет к камину и с милой гримаской нетерпения будет ждать, когда займется огонь. Ноги у нее закоченели, пока она играла на клавесине, долго-долго сидела она при открытом окне в холоде и сырости и играла для меня одного, сестра моя. Она так прекрасно играла, что мне не хотелось вставать, чтобы закрыть окно… Ничего, я разведу отличный жаркий огонь; слуга нам не нужен, слуга нам не нужен! Как хорошо, что дверь заперта на ключ…
Тысяча девятьсот сорок третий год. Страшный век! Какие мерзкие одежды будут носить в этот век мужчины: они будут прославлять войну и носить в годы войны одежды цвета грязи, а мы, мы даже не думали прославлять войну, для нас это было просто честное ремесло, не больше; ремесло, при котором человек иногда терял больше, чем получал. И, занимаясь этим ремеслом, мы носили яркие одежды, как лекарь, как бургомистр, как… как проститутка, а те люди, люди двадцатого века, будут носить отвратительные одежды, и прославлять войну, и воевать во славу отечества; мерзкое столетие… Тысяча девятьсот сорок третий год…
У нас впереди еще целая ночь, думал он. Только сейчас сад скрылся под покровом темноты; дверь заперта, нам ничто не может помешать; весь замок наш, все наше: и вино, и свечи, и клавесин. Восемь с половиной сотен, не считая спичек! В Никополе валяются под ногами миллионы! Никополь? Пустота… Кишинев? Пустота… Черновицы? Пустота… Коломыя? Пустота… Станислав? Пустота… Стрый… Стрый… Ужасное название, которое звучит как черта, как кровавая черта, которую проведут у меня на горле! В Стрые меня убьют. Каждая смерть – убийство. Каждая смерть в годы войны – убийство, за которое кто-то несет вину. Стрый! «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви».
Нет, то не был сон, который кончился с последним звуком музыкальной фразы, просто последний звук разорвал легкую паутину, окутавшую его; сейчас у открытого окна, от которого веяло холодом сумерек, он понял, что плакал, раньше он этого не замечал, не чувствовал. Но вот сейчас лицо у него мокрое, и Олина своими мягкими, очень маленькими руками смахивает с него слезы; ручейки слез бегут у него по щекам, стекают к закрытому вороту кителя; Олина расстегнула крючок и платком вытерла ему шею. Приложила платок к его щекам, к глазам. Хорошо, что она не говорит ни слова…
Ни с того ни с сего на него напала непонятная веселость. Олина включила свет и, отвернув лицо, закрыла окно; возможно, она тоже плакала. Такой ничем не омраченной радости я еще никогда не испытывал, думал он, наблюдая за тем, как она шла к шкафу. Я постоянно испытывал вожделение, вожделение к безыменному женскому телу, вожделение к женской душе; но на сей раз мне ничего не надо… Странно, что все это я понял только во львовском публичном доме, в последний вечер моей жизни, на пороге последней ночи моей земной жизни, под которой завтра рано утром в Стрые будет подведена кровавая черта…
– Приляг, – предложила Олина и показала на кушетку. В таинственном шкафу нашелся и маленький электрический кипятильник, который она включила. – Я сварю кофе, – сказала она, – и буду тебе рассказывать…
Андреас лег, она села рядом с ним. Они закурили, пепельницу она для удобства поставила на низкий столик: теперь каждый из них без труда мог достать ее – надо было только протянуть руку.
– Конечно, ты и сам понимаешь, – начала она вполголоса, – то, что я тебе расскажу, не для чужих ушей. Даже если ты… даже если ты не умрешь, то ни в коем случае не должен разглашать тайну. Уверена, что ты будешь нем как могила. Мне пришлось клясться богом и всеми святыми, клясться счастьем родины, что я никому ничего не расскажу. Но ты не в счет, это все равно, что рассказать самой себе. От тебя я не могу иметь секретов, ведь невозможно иметь секреты от себя самой.
Олина встала, очень медленно и осторожно начала лить кипящую воду в маленький кофейник. Прерываясь на секунду, она улыбалась ему; и теперь он понял, что и она тоже плакала.
Она наполнила чашки, которые стояли на столике рядом с пепельницей.
– Ну вот, в тридцать девятом началась война. И родители мои погибли под развалинами нашего большого дома. Я осталась одна в Варшаве, гуляла по саду консерватории, где так веселилась раньше. А потом нашего директора посадили в концлагерь – он был еврей. Ну, а я… у меня просто пропала охота учиться музыке. Немцы над всеми нами надругались, над всеми, без исключения.
Она сделала глоток, и он тоже взял чашку. Она опять улыбнулась ему.
– Удивительно, что ты немец и что, несмотря на это, я тебя не ненавижу.
Она замолчала и снова улыбнулась, а он подумал, как быстро ему удалось одержать над ней победу. Когда она подходила к роялю, ей хотелось меня совратить. И когда она в первый раз заиграла: «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви», все еще было так неясно. Но потом, сидя у рояля, она заплакала…
– Вся Польша, – продолжала Олина, – охвачена сопротивлением. Вы ничего не знаете. Никто не знает истинного размаха движения. Не уверена, есть ли вообще сейчас в Польше люди, которые стоят в стороне. Когда кто-нибудь из вас продает револьвер, скажем, в Варшаве или в Кракове, это значит, что он продал жизнь своих соотечественников, стольких, сколько патронов в магазине его револьвера. И если ваш генерал или какой-нибудь там ефрейтор, – продолжала она с жаром, – спит с полькой и проболтался ей, что под Киевом, или Лубковицами, или еще где-то его часть не получила положенного довольствия или что она отошла на три километра, всего на три километра, то все это сразу берется на заметку; где вам догадаться, что сердце польки, которая отдалась с такой кажущейся легкостью и покорностью, радостно бьется совсем не от того, что она получила двадцать пять или двести пятьдесят злотых… Совсем не оттого. Все, что я тебе говорю, правда, но вы ни о чем не подозреваете. Быть среди вас шпионкой – легче легкого. Так легко, что мне это стало противно. Не зевай – и только. Удивительное дело! – Олина покачала головой и взглянула на него почти с презрением. – Удивительное дело! Вы, немцы, самый болтливый народ на свете и вдобавок еще самый сентиментальный… В какой ты армии? Он назвал номер своей армии.