Рассказ? - Морис Бланшо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь я бы хотел отметить нечто иное. Я говорю о делах, казалось бы, ничтожных и оставляю в стороне события общественные. События же эти были необычайной важности и что ни день полностью меня захватывали. Но сегодня они — перегной, мертва их история и мертвы те часы и та жизнь, которым случилось тогда быть моими. Говорит текущая минута — и та, что придет за ней следом. Всем тем, кому она дала приют, еще мила тень вчерашнего мира, но она изгладится. И на воспоминания о былом уже рушится лавиной мир приходящий.
В конце концов я с горячностью посоветовал ей выйти замуж. “Хорошо, — сказала она, — решено. Но пусть не остается никаких сомнений — мы больше не увидимся”. Потом она прислала мне письмо, в котором писала: “Если у вас есть какое-то объяснение тем причинам, по которым вы пришли в тот вечер, сообщите, каким бы оно ни было, его мне (письмом)”. Но я не ответил. Стояла уже середина зимы. Я заболел. В комнате, о которой я говорил, было невыносимо жарко; вдоль кровати проходила огромная, пышущая жаром труба, питавшая батареи, так что даже если их и отключить, не становилось ни жарче, ни холоднее. Не выразить словами, как нужен был мне этот убивавший меня жар. Когда по ночам температура опускалась до 25 и даже 23 градусов (днем она поднималась до 30), мне становилось не по себе. Я в самом деле ощущал холод, и холод этот, проникая в кровь, меня парализовывал. Позже, как и многие, я познал власть холода. Но и в самые жестокие мгновения, когда тепло сулил единственно лед, я никогда не испытывал того ощущения абсолютного холода, которое вызывали во мне эти 23 градуса. Особенно донимала та своего рода зимняя стужа, что сгущалась вокруг меня по ночам: ничуть не хуже ощущал я ее и во сне, с которым она смешивалась и из которого я без конца выпадал, застывший как лед, с изморозью на губах.
Во время этой болезни меня пришел навестить директор одного из издательств, с которым я сотрудничал; я не мог пристойным образом ему помешать. Как раз те события, о которых я не упоминаю, сводили его с ума. Поскольку ничего кроме скуки он у меня не вызывал, я не обмолвился с ним и словом; он счел, что я в двух шагах от кончины, и позвонил доктору, который тоже хоронил меня каждый месяц; в ответ прозвучало следующее заключение: “X.? Дорогуша, над ним пора ставить крест”. В один из последующих дней доктор рассказал мне об этом как о замечательной шутке. Не хочу распространяться о всех превратностях моего здоровья. В двух словах: оказалось, что в процессе лечения самого заурядного легочного недуга врач этот, вколов мне, по его словам, изобретенное им самим вещество, вызвал у меня некую порчу крови: кровь моя, опережая события, стала “атомной”, иначе говоря, претерпела те же изменения, что и под воздействием радиации! Очень быстро я потерял три четверти белых кровяных телец и до ужаса исхудал. Врач, полагая, что я неминуемо умру, поместил меня в свою клинику. Но после двух дней какой-то безумной борьбы я выпутался, и он в спешке отправил меня обратно домой, где мое отсутствие прошло незамеченным.
Добавлю еще пару слов: врачу я пообещал хранить молчание и, в общем и целом, свое слово держу. Он заявил, что поступил так преднамеренно, а не в результате оплошности, и привел в пользу этого доводы. Может быть, и так. Но свойственная ему поистине безграничная гордыня вполне могла побудить его оправдаться передо мною в своей ошибке ценой преступления. Как бы там ни было, в результате кровь моя стала загадкой, ее непостоянство поражало при каждом анализе.
По возвращении, не то из-за оставшейся в наследство от пережитого слабости, не то потому, что размышлять о чем-либо по-настоящему важном не очень-то тянет, я не вспоминал об испытаниях, которыми обернулись для меня те два дня. На самом деле я был до странности слаб, и упоминание о странном здесь вполне уместно. Странность состояла в том, что описанное мною явление, словно бы стекла витрины, теперь было приложимо ко всему, но более всего — к людям и предметам, вызывавшим у меня интерес. Например, если я читал интересующую меня книгу, то читал ее с живым удовольствием, но само это удовольствие находилось под стеклом — я мог его видеть, оценить, но не использовать. Так же и когда я встречал кого-то, кто мне нравился, все, что с ним было связано приятного, оказывалось под стеклом — и из-за этого не только бесполезным, но к тому же и удаленным, в вечном прошлом. Напротив, с вещами и людьми, лишенными всякой важности, жизнь вновь обретала свое привычное значение, свою заурядную действительность, так что, предпочитая не слишком с жизнью сближаться, я должен был искать ее в непритязательных поступках и ежедневно встречаемых людях. Потому-то я и работал — становясь с виду все более и более живым.
В первую ночь по возвращении, когда мне никак не удавалось заснуть (сон ушел вместе с кровью), я услышал за стеной бурные рыдания Коллет, моей соседки; изредка прерываясь, слезы продолжались чуть ли не два часа кряду. Печаль человека, казавшегося мне довольно-таки бесчувственным, не пробудила во мне ни малейшего сочувствия; время от времени из-за своей длительности она меня отвлекала, но вечной печалью никого, конечно же, не взволнуешь. На следующий день я, тем не менее, собравшись с силами, отправился ее навестить. Уже с порога меня охватило предчувствие чего-то необычного, в глаза бросался беспорядок, раскиданная по полу одежда — ага, тут беда, подумал я, как непривычно. Но комната была пуста; валявшуюся одежду я не узнавал (хотя, по правде говоря, потом мне пригрезилось, что я узнал ее). Вернувшись к себе, я с изумлением подумал об этих ночных слезах, столь горьких, столь безудержных, о той безличной скорби, скорби за стеной, которую я, ни секунды не колеблясь, с самодовольной готовностью безразличия тут же кому-то приписал; тогда она меня не тронула, но теперь угнетала, она сообщала мне пропитанное болью чувство, лишенное всего и словно бы лишенное самого себя; воспоминание о ней становилось невыразимым отчаянием, которое скрывается под слезами, но не плачет, у которого нет лица, которое превращает позаимствованное им лицо в маску. По телефону я спросил привратника: “Кто же все-таки живет в соседней комнате?” Потом написал Натали (в ее контору): “Я бы хотел вас видеть. Если того же хотите и вы, приходите в кафе на рю Ройяль в такое-то и такое-то время”.
Всего за день до этого я был при смерти. И вот, когда я с огромным трудом добрался на машине до указанного места, Н. не промолвила ни слова, я же не сводил с нее мрачного и болезненного взгляда, не находя в ней (хотя она была полна очарования) ни малейших оснований для этого свидания. Ко всему прочему, в конце концов она не к месту спросила: “Вы что, тяжело болели?” — “Ступайте в номер”, - на редкость злобно бросил ей я. Подозреваю, что она последовала за мной, поскольку это было неотвратимо. Но стоило ей вновь очутиться в той же комнате — хотя и при совершенно других обстоятельствах, — тот же страх, то же смятение, что сразу поразили ее тогда, с очевидностью овладели ею — с той разницей, что на этот раз она даже не пыталась уйти. Она осталась стоять, и я разглядывал ее со своей кровати. Внешне в ней было что-то славянское — в чуть тяжеловатой форме лица, в причудливости потухшего, почти покорного взгляда, ни с того ни с сего вдруг наполняющегося невероятной живостью, пылом своей синевы затмевающего самоцветы. Охваченный все той же слабостью, я видел ее из безмерного далека: она стояла у меня перед глазами, которые ничего не упускали из виду, и тем не менее я все время задавал себе вопрос, различаю ли я ее? В этой комнате ей заведомо приходилось бороться со странными чувствами. Не надо забывать, что, необдуманно придя сюда, она, как ей казалось, совершила дурной поступок. Но, будучи здесь, она не могла разобраться, что же происходило, она предчувствовала, что для этого ей нужно оказаться снаружи, и оттуда все, быть может, решительным образом изменится. Я вкратце пересказываю, что она мне потом написала, поскольку, хотя говорила она мало, зато писала легко.
Думаю, что могу за это поручиться, она произнесла всего одну, но странно дерзкую фразу. После долгого молчания она спросила меня: “Вы знаете и других женщин?” — “Да, естественно”. Этому вопросу несложно придать достаточно ясный смысл. Смысл этот, уверен, оказался бы смехотворно обманчивым или, по меньшей мере, столь узким, столь упрощенным, что в нем не осталось бы ничего от истины, которая оказалась здесь затронутой; да и сам мой ответ при всей своей непосредственности значил нечто совсем не от мира сего со всей его житейской суетой. Я никогда не отличался искренностью. Никогда не думал, что случай, сталкивая вас с множеством людей, принуждает к тому же вверять их любопытству или ревности других: они появляются и вновь исчезают в темноте, которой вполне достойны. Так что моя откровенность была неким новым правом, предостережением от имени не предполагающей обычных доказательств истины, которая сама собою отделялась от сокровенного, чтобы горделиво утвердиться моими устами.