Компас - Матиас Энар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Резюме
Многие истории связей европейских писателей и композиторов первой половины XIX века с Востоком давно уже исследованы. Нам довольно хорошо известны, например, подробности таких контактов, касающиеся Гёте или Гюго. Но есть и другая, совершенно поразительная история – об отношениях между научным ориентализмом и европейской литературой; она рассказывает о дружбе Оноре де Бальзака и австрийского востоковеда Йозефа фон Хаммер-Пургшталя (1774–1856) и не только знакомит нас с первым включением арабского текста в книгу, предназначенную для широкого круга французских читателей, но еще и подробно разъясняет смысл, доселе непонятный, диалога, в котором Гуго фон Гофмансталь выводит на сцену их обоих в Вене в 1842 году (sic); диалог этот называется «О персонажах романа и драмы» (1902). В нем исследуется зарождение артистического сообщества, которое, со времен ориенталиста Хаммер-Пургшталя, питает всю Западную Европу, от Гёте до Гофмансталя, включая Гюго, Рюккерта и самого Бальзака.
Это резюме безупречно; а я и забыл о самой статье – по ее словам, «типично венской», – Сара тогда попросила меня разыскать гравюру с изображением Хайнфельда, которую Хаммер отправил Бальзаку вскоре после его пребывания в замке. Она добавляет французский камень в здание теории (кстати, поддержанной Гофмансталем), согласно которой Австрия – страна встреч, пограничная земля, куда более щедрая на контакты и взаимодействие, нежели Германия, которая, напротив, пытается выдавить чужаков из своей культуры, жить лишь собственными ресурсами, замкнуться в себе (по Сариному выражению), даже если эта тенденция рискует привести ее к самой жестокой агрессии. Такая идея заслуживает глубокого исследования; кажется, я получил эту статью в Стамбуле, значит, если судить по ее записке, где она спрашивает, куда я еду – в Вену или в Тюбинген, она благодарит меня за фотографии, которые просила ей прислать, хотя это мне следовало бы поблагодарить ее за возможность открыть для себя великолепный стамбульский квартал Хаскёй, куда я сам никогда не попал бы: эта окраина, затерянная в глубине Золотого Рога, не посещается туристами и далека от типичного облика османской столицы; надо бы порыться в бумагах, – может, я найду то письмо, где она просит меня поехать и сфотографировать для нее (сегодня Интернет, конечно, уже сделал ненужными подобные экскурсии) лицей Всемирного еврейского альянса[167], в котором учился ее прадед со стороны матери в девяностых годах XIX века; было что-то волнующее в том, чтобы отправиться без нее, одному, на осмотр тех мест, откуда, так сказать, пошел ее род и она сама, хотя ни она, ни даже ее мать никогда их не видели. Мне совершенно неизвестно, каким образом еврей из Турции ухитрился попасть во французский Алжир до начала Первой мировой войны, да и Сара как будто ничего об этом не знает, – вот еще одна из многочисленных тайн XX столетия, за которыми часто скрываются жестокость и горе.
Над Хаскёй лил дождь, один из тех стамбульских дождей, которые ветер разносит во все стороны, превращая струи в мелкую морось, хотя и она может в одну секунду промочить вас до костей, налетев из-за угла; я старательно прятал под плащом свой фотоаппарат с двумя роликами цветной пленки 400 ASA, на тридцать шесть кадров каждая (сегодня ставшей настоящей древностью!), – интересно, сохранились ли еще у меня негативы, вполне возможно, что да. Также я запасся планом города, хотя знал, что он мало чем поможет, в смысле названий улиц, и солидным, типично венским зонтом с массивной деревянной ручкой. Добраться до Хаскёй было не так-то просто: нужно было обогнуть Стамбул с севера через район Шишли или идти вдоль Золотого Рога через квартал Касымпаша, расположенный в сорока пяти минутах ходьбы от Джихангира, на склонах квартала Бейоглу. Я мысленно изругал Сару, когда промчавшийся мимо автомобиль обдал мои брюки грязью почти до колен, и чуть не отказался от этой экспедиции, решив отложить ее на будущее, поскольку ничего хорошего она не сулила: я был забрызган с головы до ног, а туфли мои промокли насквозь уже через десять минут после выхода из дому, где Фожье, который лечил чаем похмелье после вчерашнего обильного приема ракии, взглянув на мрачные тучи, заволакивающие Босфор, заботливо предупредил меня, что нынешний день неблагоприятен для прогулок востоковедов. В итоге я решил взять такси, хотя вначале не собирался этого делать (не из скупости, а просто потому, что не смог бы объяснить шоферу, куда ехать), ограничился коротким «Haskoy eckelesi, lutfen» («Хаскёй, пожалуйста») и после получасового стояния в пробках оказался на берегу Золотого Рога, около маленького, совершенно очаровательного порта; за моей спиной высился один из пестрых крутобоких холмов, какие бывают только в Стамбуле; по его склону карабкалась вверх заасфальтированная улочка, покрытая тонкой пленкой влаги: прозрачный ручеек, пользуясь уклоном, сбегал по ней вниз, к морю; этот странный водный подъем напомнил мне наши давние игры в Австрии, на берегах горных потоков; я прыгал с одного берега этой городской речки на другой, следуя ее извилистому фарватеру и не очень-то понимая, куда иду; неудобство ходьбы в мокрой обуви с лихвой компенсировалось удовольствием от этой детской игры. Представляю, что думали прохожие при виде ненормального туриста-аквафила, вообразившего себя форелью в их квартале. Пропрыгав таким манером несколько сот метров, я предпринял безуспешную попытку развернуть план города, не выпуская из рук зонта, и тут ко мне подошел мужчина почтенного возраста, с короткой седой бородой, он оглядел меня сверху донизу и задал следующий вопрос:
– Are you a Jew?[168]
Я, конечно, его не понял и произнес: «What?», или «Что вы сказали?», и он с улыбкой уточнил свой вопрос:
– I can make a good Jewish Tour for you[169].
Словом, мне попался пророк, который спас меня из вод, Илия Вирано был одним из столпов еврейской общины Хаскёй; он заметил мою растерянность и догадался (как он сам сказал, туристы сюда не часто наведывались), что я, вероятно, ищу нечто имеющее отношение к еврейской истории квартала, по которому он и водил нас – меня и мой фотоаппарат – весь остаток дня. Господин Вирано превосходно изъяснялся по-французски, поскольку учился в двуязычном стамбульском лицее, но его родным языком был ладино[170], о существовании которого я и узнал от него: иудеи, изгнанные из Испании, обосновались в Османской империи и принесли сюда свой язык; таким образом, этот испанский времен Возрождения эволюционировал вместе с ними в изгнании. Среди стамбульских евреев были византийцы, сефарды, ашкеназы, караимы – называю в том порядке, в каком они прибывали в турецкую столицу (таинственные караимы появились здесь последними, большинство из них бежали сюда после Крымской войны), и какое же это было чудо – слушать рассказы Илии Вирано о судьбоносных событиях этого пестрого сообщества, да еще на фоне зданий квартала: караимская синагога была самым внушительным из них и походила на крепость, окруженную глухими стенами, за которыми лепились деревянные и каменные домишки, одни населенные, другие на грани разрушения; мой наивный вопрос – по-прежнему ли в них живут караимы? – вызвал улыбку у Илии Вирано: оказалось, их давно уже здесь нет.
Еврейские семьи, жившие в Стамбуле, по большей части перебрались в более современные кварталы – в Шишли или на другой берег Босфора, а то и вообще эмигрировали – в Израиль или в США. Илия Вирано рассказывал об этом спокойно, без печали, так же как посвящал в теологические и ритуальные различия между многочисленными ветвями иудаизма, и все это на ходу, бодро шагая по горбатым улочкам и почти уважительно относясь к моему невежеству по этой части; он спросил, как звали предка, по следам которого я решил пройти, и сказал: «Жаль, что вы его не знаете, возможно, у него еще остались здесь родственники».
Господин Вирано выглядел примерно лет на шестьдесят пять, он был высокого роста, крепкий и даже элегантный; его костюм, короткая бородка и напомаженные, зачесанные назад волосы слегка уподобляли его молодому герою-любовнику, который собрался зайти за девушкой к ее родителям, чтобы повести ее на лицейский бал, хотя седина несколько противоречила этому образу. Он говорил не умолкая: по его словам, он был счастлив найти собеседника, понимающего французский; большинство туристов, которые приезжали сюда по «еврейскому туру», были американцами или израильтянами, и с ними он почти никогда не мог объясняться на этом прекрасном языке.
Древний храм евреев, изгнанных с Майорки, – синагога Майор, где сохранились колонны с еврейскими письменами и деревянный купол, – был теперь занят маленькой автомастерской; его пристройки служили складскими помещениями.
Дождь прекратился; я уже «расстрелял» свою первую пленку, а мы еще так и не дошли до бывшего лицея Всемирного еврейского альянса; в отличие от моего вдохновенного гида, я ощущал легкую скуку, смутную, необъяснимую печаль: все эти памятные места были закрыты, казались заброшенными; единственная действующая синагога, с пилястрами византийского мрамора по фасаду, открывалась только по исключительным случаям; обширное кладбище, уже на четверть съеденное проложенной автострадой, заросло сорняками. Единственный внушительный мавзолей, принадлежавший знатной семье – такой знатной, по словам Вирано, что она владела дворцом на берегу Золотого Рога, дворцом, в котором ныне располагается какая-то военная организация, – походил на древнеримский храм, на давно забытое место молитв, где единственным декором были красные и синие письмена; этот храм мертвых высился на холме, откуда был виден конец Золотого Рога, то место, где он превращается из устья в обыкновенную речку среди потока машин, заводских труб и обширных жилых кварталов. Могильные плиты (лежавшие на земле – согласно обычаю, как пояснил мой гид) казались беспорядочно разбросанными по склону холма, одни были разбиты, надписи на других почти неразличимы, – тем не менее господин Вирано расшифровывал для меня фамилии на камне: еврейские письмена, по его словам, сопротивлялись времени более стойко, чем латинские буквы; мне трудно было согласиться с его доводами, однако факт был налицо: ему удавалось читать имена ушедших, а иногда даже и находить их потомков и устанавливать семейные связи, не проявляя внешне никакого волнения; он сказал, что часто бывает здесь: с тех пор как начали прокладывать шоссе, на кладбище больше нет коз, а чем меньше коз, тем меньше козьего помета, зато больше травы. Я бродил между могилами, сунув руки в карманы и не зная, что сказать; потом, увидев на некоторых плитах граффити, спросил: «Это что – антисемитские надписи?» – «О нет, нет-нет, – ответил он, – это любовь, любовные слова, да-да, какой-то юноша написал имя своей возлюбленной: „Юлии, навеки“, есть и другие, в том же роде!» – и я понял: здесь не осталось уже ничего, что могло бы подвергнуться надругательствам, время и город сделали свое черное дело, и скоро могилы, с их прахом и плитами, будут перенесены, засунуты куда-нибудь подальше, чтобы очистить плацдарм для экскаваторов; я подумал о Саре и не стал фотографировать кладбище, не осмелился вынуть фотоаппарат, пусть даже она не имела ничего общего со всем этим, пусть даже никто не имел ничего общего с этим бедственным местом, которое поджидает всех нас; яркое солнце над нашими головами уже играло отблесками в водах Босфора, озаряя Стамбул, и я попросил Илию Вирано проводить меня к лицею Всемирного еврейского альянса.