Главы о поэтике Леонида Аронзона - А. Степанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Известный факт: поэты нередко вступают в конфликт с окружением и самими собой. Что не случайно. Законы поэтического мира, разумеется, – не калька с законов мира реального. Создание цельной, богатой поэтической действительности требует от души художника существования по ее законам. Но художник, как и всякий человек, живет и в мире реальном. Отсюда понятное следствие: художник начинает ощущать мучительное раздвоение между миром своей фантазии и своим существованием в реальном мире. Художник – в роли творца – вступает в конфликт с собственной жизнью. Странная ситуация: художнику как индивиду, вроде бы, дано победить гнет реальности, став демиургом созданного собой мира, но этот выход оборачивается ловушкой: чем дальше поэт уходит по пути литературного совершенства, чем более глубоким оказывается его творчество, тем острее и неразрешимей его конфликт с реальным существованием. Чем серьезней поэт относится к своему ремеслу, чем менее условной ему кажется литература, тем конфликт глубже. Что побеждает в этом столкновении? – Бывает по-разному. Случается, что существование в реальном мире одерживает верх над поэтическим воображением и от этого несет ущерб творчество (художник либо вовсе оставляет его, либо меняет род словесной деятельности, переходя к писаниям нравственным, положительным, непосредственно побуждающим к каким-либо практическим действиям). Но нередко поэт одолевает «просто человека», и тогда человеческой ипостаси становится невозможно жить на земле. Внутренний конфликт может найти внешнее выражение.
Если такова «витальная вредность» поэтической профессии вообще, то не исключение и Аронзон. Драматизм его конфликта с окружающей действительностью подтверждается внутренним драматизмом поэтического мира, накладывается на него. Творчество воспринимается как несчастье, отказ от которых, однако, внутренне невозможен («Есть наказание, которое очевидно, заметно и которое – не очевидно, незаметно для наказуемого. – Я счастлив избранностью своего несчастья»). Периоды подъема сменялись периодами депрессии, спада, что побудило автора в «Ночью пришло письмо от дяди…» сравнить жизнь с качелями, которые в конце концов вдобавок оборвались.
Знавшие Аронзона в последние годы вспоминают о нередко мрачном, если не отчаянном, состоянии его души [11]. Вдова поэта уточняет: «Настроение было плохое… Но я в жизни не встречала человека более веселого, остроумного и обаятельного, чем он» [17].
Биографии поэтов, как правило, воспринимаются читателями как своего рода дополнение к их творчеству и превращаются, таким образом, в факт не только жизненный, но и литературный. Так что право строить всевозможные гипотезы о предпосылках гибели того или иного поэта, хотя и может оспариваться из этических соображений, обосновано в конечном счете законностью интереса читателей, который, кстати, разделял и сам Аронзон: «Записки довести до конца, до смерти – интересно, создаст ли сама жизнь сквозной сюжет, коллизию» (зап. кн. №9, 1968). – На мой взгляд, создала, и попытка его понять является одной из целей настоящей работы.
Создавая на протяжении второго и третьего периодов творчества своего рода концентрированный аналог традиционной поэзии («первопоэзию» – см. гл. 1) и тем самым выполняя одну из объективных задач нашей литературы 60-х по освоению отчужденного культурного прошлого, Аронзон превратил коллизии традиционного искусства в коллизии собственного сознания. Тогда и исторический факт тупика старого искусства и его умирания должен был стать фактом личной биографии поэта. Сторонники символических истолкований именно так и интерпретируют окончание жизненного пути Аронзона, называя это окончание олицетворением гибели традиционного искусства, считая его едва ли не «самозакланием» на пороге смены доминирующих потенций литературы.
Как и все символические истолкования реальности, эта версия, обладая некоторой степенью правдоподобия, конечно, не может объяснить всех оттенков жизненных и литературных событий, сплетающих нить личной судьбы поэта. Так, факт существования авангардного творчества Аронзона и соответствующего ему состояния «бодрости сознания» этой версией если не вовсе игнорируется, то ему отводится второстепенная роль «контрастного фона» или, в лучшем случае, тех перспектив будущего, ради которых производится разрушение явлений изжившей себя культуры. Опираясь на убедительность посылки a posteriori, защитники обсуждаемой версии полагают неизбежной одну, реализовавшуюся линию разветвленного «древа потенций» человеческой жизни, пренебрегая вероятностью других вариантов. Однако случившееся вряд ли можно считать единственно возможным (или паче чаяния – «объективно обусловленным»), – исходя как из психологического состояния Аронзона, так и из характера развития его поэзии.
Альтшулер, один из спутников Аронзона в горах под Ташкентом, сообщает, что в последние часы «перед» Аронзон выглядел почти как обычно, шутил, смеялся, а потом, в районной больнице, испытывая невыносимую физическую боль, просил врачей спасти ему жизнь. Также вовсе не к смерти была направлена новая поэтика Аронзона, которая обещала дать еще целую россыпь интереснейших произведений. Эпатаж, по сути веселая изобретательность и соответствующая «юность духа» были присущи сознанию поэта в степени ничуть не меньшей, чем трагические ноты. И я не удивлюсь, если кто-то среди прочих причин произошедшей развязки назовет и дерзкое любопытство: что там, «за»? Именно не уныние. По крайней мере, далеко не только оно. «Его смерть была основным событием в его жизни, – скажет потом вдова поэта. – Таким же, как поэзия, детство, Россия и еврейство, любовь, друзья и веселье» [17].
Если уж прибегать к логике символических истолкований, то предпосылки случившегося с неменьшим основанием можно искать в связях творчества Аронзона с поэзией не только прошлого, но и будущего. При этом, поскольку одним из условий духовной содержательности искусства иногда считают наличие в нем трагических элементов, постольку смерти Аронзона могла бы быть отведена роль залога развития «серьезного» авангарда, проникающего в жизненно важные центры человеческой экзистенции не менее глубоко, чем традиционное «высокое» искусство.
Если говорить о предпочтении одной интерпретации перед другими, то я скорее склоняюсь к мнению тех, кто – несколько, быть может, парадоксально – считает гибель Аронзона не только соответствующим жизненным шагом, но и последним творческим, художественным актом («акцией»), своего рода стихотворением – одним из наиболее экспрессивных, ускользающих от всяческих прямолинейных истолкований, вмещающим в своем семантическом объеме самые противоположные мотивы и чувства. В этом «стихотворении» нашли пронзительное и точное выражение общепоэтические коллизии и их особенное преломление в творчестве автора, специфика переживаний как личных – жизнеутверждающих и трагических, – так и переживаний, соответствующих эпохе, и вообще извечных; в этом «стихотворении» фантазия и воля поэта, его внутренняя правда достигли ранга высшего из всех возможных для литературы – ранга судьбы. Позволяет ли произошедшее заключить о победе мрачных начал в сознании Аронзона? – Вовсе нет. Не только потому, что названное «стихотворение» помещено в контекст всего художественного мира поэта, в котором борьба светлых и теневых сторон реальности и воображения нескончаема и противоречия неснимаемы, неразрешимы. И не только потому, что в жизни и творчестве Аронзона эсхатологические мотивы отнюдь не заслоняют жизненноактивных и «бодрых», открывающих просторные перспективы дальнейшему развитию. Но потому, что заключительная точка жизни поэта оказывается актом творчества, которое по самому своему статусу живо всегда, пока существует хотя бы один человек. И тогда выясняется, что разматывавшаяся нить жизни, нить поэзии не разорвана, а на ней лишь завязан узел, распутывая который, мы явственнее ощущаем ее тонкую плотную ткань.
ПРИЛОЖЕНИЯ И ДОПОЛНЕНИЯ
1. Есть немало общих черт в творчестве Аронзона и Лермонтова. Нетрудно указать признаки «влияния», диалога первого со вторым. Так, восьмистишие Аронзона «Благодарю тебя за снег…» (1969) заметно перекликается с восьмистишием Лермонтова «Благодарность» / 55 /: как сходством мотивов, так и характером развития, если можно так выразиться, интонационного сюжета. Однако родство двух поэтов проникает значительно глубже непосредственного диалога.
Как известно, «Герой нашего времени» – рефлексивное литературное произведение, но форма этой рефлексии своеобразна. Оговоримся, что речь сейчас идет не об описании рефлексии главного персонажа, Печорина, а о рефлексии самой литературы. Так вот, к моменту создания «Героя…» поток романтической литературы успел уже глубоко повлиять на общественное сознание России того времени, байронический герой стал штампом не только литературным, но и жизненно-поведенческим. Если бы Лермонтов предложил образ очередного байронического скитальца, его вещь попала бы в разряд вторичных (читай: второразрядных). Однако Печорин как персонаж выведен автором не столько согласно схеме романтического героя как такового, сколько олицетворяет продукт взаимодействия этой схемы с наличным тогда общественным сознанием, причем ряд высказываний Печорина свидетельствует о том, что он сам знает об этом. Таким образом, в своем романе Лермонтов не создает условную действительность в русле модной тогда (а значит, и социально-активной), но успевшей изжить свои духовные потенции романтической традиции, так же как он и не изображает своего рода первозданную реальность (вне влияния на нее образов литературного сознания), а выводит эту реальность как итог ее взаимодействия с литературой. Роман Лермонтова занимает промежуточную ступень перехода от «книжности реальности» романтизма к «реальности книги» приходящего ему на смену реализма.