Тибетское Евангелие - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зачем тебя? — неслышно спросил я.
— За все хорошее, — так же беззвучно ответил старец. — Меня сюда привезли прямо из лагеря. Я в лагере отсидел десять лет. Около Братска. Знаешь Братскую ГЭС? Гиблые, паря, места. Я выжил как-то, видишь. Много наших перемерло. Зимой — померзло. Сидел ни за что. Другой убил, а на меня показали. И — не доказали, что не я. Денег не было на адвоката. А за мной грешки тогда водились. Я против них… ну, сам понимаешь… пошел. Я, это… писатель. Писал то, что… им… не в нос было. Вот они и…
Голос святого старика сошел на нет. Он говорил, шлепал губами, а звука я не слышал. Будто немое кино. Опять я внутри себя услышал музыку. И опять орган, что за колдовство! Старый зэк тихо двигал рукой возле лица — так, будто невидимую трубку курил. И я уже видел эту дымящую трубку, из черного вишневого дерева, и табак чуял — крепкий, болгарский тютюн.
И, однако, не слыша голоса, я все понимал.
— Да, да, брат, говори…
И молча рассказывал старик, а я молча слушал. И восставали красные сосновые стволы и черные пихты в безумной тайге. И звенели, лютуя, морозы. И лопались стекла. И свинцом стыл воздух в глубоком ведре карцера. И ветер, сильный бродяга ветер качал, раскачивал пихты и ели, кедры и лиственницы, и сигали с ветки на ветку соболя, и рычал серый царь волк, и гнался ветер по пятам за таежным слепым пожаром, и обливали водой на морозе мужика, что провинился, матом покрыл вертухая, и стучали ложками о миски зэки в столовке: мяса давай! мяса! мяса! — а сами они, все до единого, были — дешевое, дармовое мясо страны, рабское, с костями, с ребрами, что не прожуешь, с черепами, что в зубах не перемелешь, мясо великой страны, и кто выжил, а кто умер, разве теперь сосчитать? На больничной койке. На лесоповале под падающим деревом. В ледяном карцере. При побеге, и пулю — в спину… с вышки дозорной, часовой, сука, метко стреляет…
Беззвучный рассказ закончился. Я шумно выдохнул.
Старик был старше меня, и я ему, должно быть, молодым казался, потому что он назвал меня: сынок.
— Ты, сынок, вот что. Ты все отрицай. Больше молчи. Говори два слова. Веди себя тихо. Отсюда обратного хода нет. Эти места, дурки, брат, так устроены, что не сможешь, не сможешь…
Толстая санитарка, снежная баба, всунулась краем дородного сдобного тела в дверь палаты и возопила:
— Обе-е-е-ед! Миски-ложки с собо-о-о-ой!
Старец мой тяжело, страдально кряхтя, поднялся с койки, а спина у него так и не разогнулась. Так, скрюченный буквой «Г», он и побрел в коридор, где накрыты были нищенские столы перед телевизором, что давно не работал, и фикусом, что давно засох в старой кадке, — есть. Еду давали. Значит, жизнь еще длилась, шла.
У меня миски не было. Не выдали еще. Зачем Иссе миска? Исса может ладони протянуть, пригоршню подставить. И в нее, в живую пригоршню, нальют больничным черпаком горячего супа. И будет Исса хлебать невольничий суп через край дрожащих рук, вхлебывать жадными, смеющимися губами.
Психи все потянулись обедать, а я, о чудо, остался в палате один. И резво, струисто закопошились, заиграли под черепушкой мелкие золотые мотыльки, солнечные пылинки мыслей. И сделался я весь будто стоящим в столбе мощных лучей, посреди пустыни, одинокий.
«Вот никого нет. И я один. И, чтобы не пришли и не сделали укол, после которого я буду уже не Исса, а просто бык на скотобойне, надо сделать шаг. Сделать шаг! Шаг — это всегда счастье. Сделал же я шаг, чтобы уйти! И — пойти! Потечь в путь! Я и теперь сделаю шаг! Сейчас… вот сейчас…»
Когда я бежал вниз по больничной лестнице, я жалел моего старика. Так я с ним и не поговорил: о себе не рассказал. Когда я прошмыгивал мимо дежурной тетки на первом этаже, я жалел его. Когда я тянул на себя тяжеленную дверь дурки, я его жалел. Когда нос к носу столкнулся на крыльце с курносым пареньком в коротком светло-желтом тулупчике, а он в руке за веревки тяжелый, как видно, ящик держал, волок куда-то, а, я понял, вон, в грузовик, открыта дверца кабины, да ведь это ж шофер! — продолжал я жалеть его; и только мог я, жалкий малый Исса, последний из смертных, помолиться за него. И за то, чтобы обед в дурке ему вкусным, самым вкусным на свете показался.
— Эй, чалдон, помоги! — крикнул мне шофер, не обращая особого внимания на мои больничные полосатые штаны. — Не видишь, еле тяну!
Я даже не спросил, что у него там: бомбы, снаряды, гири, утюги. Ухватил за шпагат с другого конца, и потащили вместе. И дотащили до кузова. И откинул парень доску, чтобы в кузов нам ящик приподнять и положить. И молился я, Исса, всем древним степным богам, и Бурхану и Белой Таре, и Очирдару и Таммузу, и Табити и Ягве, и бессмертному Вьясе-Кришне, он же синекожий смертный Васудева, и великому веселому Вишну, и бешено пляшущему шестирукому Шиве, а пуще всех — Просветленному Сиддхартхе, принцу Гаутаме, несравненному Татхагате, с коим желал я снова беседовать, как вот со стариком моим братским зэком. И забросили мы туда ящик, чуть не надорвав пупы. Я еле отдышался.
— Уф, спасибо, чалдон, — курносый шофер отер пот с лица, — вовремя ты подвернулся! Ну спасибо! Ну ступай, давай валяй! — Он кивнул на крыльцо дурки. — Не пропусти укольчики!
Подмигнул мне — и, будто на коня садился, взлетел в кабину.
Дверца грохнула. Грузовик снялся с места. Покатил медленно. Я глянул на толстые, покрытые грязью и изморозью колеса. Мыслей уже не было. Пуста кастрюля головы была. В пустоте полетели впереди меня мои руки и ноги. Я ухватился за дощатый борт кузова, сильно, резко оттолкнулся ногами от земли. Повис на руках. Машина, вот здорово, ехала медленно, очень медленно, будто никак не могла взять с места в карьер. Это мне помогло. Я поднатужился и закинул колено на стальную закраину кузова. Подтянул другую ногу. Перевалил брюхо через борт. Все, я уже был в лодке, в тряской, трепещущей лодке, в железной повозке, что везла меня, увозила от безумных в долгий, неисходный путь к Далеким Мудрым, в снежные горы, к синему родному, забытому Озеру.
Чихать мне было на то, что замерзну! Грузовик набирал ход. Вот уже весело громыхал по обледенелой трассе. Куда вела дорога? На север? На юг? Горы, горы мои снеговые, монастыри с грозными каменными чортенами, бегущие в состоянии просветленья через хребты и перевалы ламы лунг-гом-па, я еду к вам! Я дойду до вас! Мороз пробирался костлявыми пальцами под пижаму. Я начал дрожать. Зубы стучали. Нет, это алюминиевая столовая ложка стучала о голодную, дырявую кастрюлю.
Огляделся. Вот он и ящик, что же в нем, может, сокровища? Так тяжело весят только драгоценные металлы, самоцветы, впаянные в золото и серебро. Саянский лазурит. Хорезмская бирюза.
А за ящиком по всему кузову были разбросаны, навалены человечьи тряпки! Горы одежды — и верхней, и нательной, и портки и рубахи, и свитера и пиджачишки! Опешил я. А потом догадка, как свечка, зажглась: ба, да это ж вся наша одежда! Больных, то есть! Вон и мой серый зипун, как шкура убитого волка, валяется!
У меня сил не было одеться, да и не смог бы я в тряской машине. Я вполз в гущу одежек и так застыл. Погиб, замер в тряпках, в чужих, густо пахнущих потом лохмотьях.
Шофер выехал из города и покатил по трассе, седой от инея и льда, на запад. Я понял это — заходящее солнце грузно валилось за тайгу, и мы катили к нему, его догоняли. Когда я уже задубел окончательно и подумал невнятно: ну все, каюк… — грузовик резко тормознул, я разодрал слепленные морозом веки и понял — парень остановил машину у придорожного кафе, небось тоже продрог и перекусить захотел.
Я еще слышал, как хлопнула дверца кабины.
Потом не слышал уже ничего — потерял разум.
…очнулся: пощечины сыпались градом на щеки, чужие живые ладони мяли и растирали мертвые мои, и грозно, по— мужичьи, по-родному пахло спиртом, или нет, водкой, да, водкой скорей всего.
Парень-шофер растирал мне щеки, грудь, руки и ноги водкой — он щедро плескал ее из бутылки себе в ладонь, выливал мне на лицо, и втирал, втирал, и тихо матерился.
— Твою ж мать! Чалдон! Свалился ты мне на голову! Чо, свободу украл?! Да?!
— Куда везешь одежду? — тихо спросил я его непослушными губами.
— Одежду! Тю! Да в прожарку! В Залари! Тебя бы вот в печь-то бросил! Со всем тряпьем! Как пирог, тудыть тебя! И испекся бы!
Я повел глазами: обнаружил, что лежу на лавке, и мотается высоко надо мной, в сером плывущем тумане, еще одно человечье, какое-то уж слишком юное личико — ребячье? детское? — да нет, рассмотрел, девчоночка, с кружевной, как куржак, наколкой на взбитых волосах: официантша. И жареным пахнет. Жареным мясом. Мясом из прожарки. Меня чуть не вырвало, но это, наверное, от водки без закуски.
Девочка-то догадалась. Гляжу, на подносике еду мне, значит, к этой дармовой шоферской водке прет, а ручонки-то дрожат, подрагивают. Перепугалась. Лежу полуголый! Она— то думала, может, — мертвяк я уже…
— Еще поживу, — внятно говорю вслух.