Рассказы о Ваське Егорове - Радий Погодин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Толкни меня в спину, толкни, — попросил Васька.
Юна, ни слова не говоря, нерезко толкнула его в спину, он сделал шаг, сделал другой шаг, судорога стала сползать, отошла от сердца, освободила грудь, мышцы живота, сошла с бедер, отпустила икры, осталось только горячее покалывание в стопе.
— Что с тобой? — спросила Юна.
— Не знаю. Как бы конец. Но ты меня подтолкнула — и вместо того чтобы упасть, я взлетел. — Он засмеялся от выспренности сказанного.
— Чего ты все смеешься? Ты вдруг стал белый-белый. А насчет взлетишь — так это у тебя будет, верь мне. У дверей гостиницы она сказала:
— Будешь в Москве, приходи. — Адрес и телефон она дала раньше. — У меня и остановиться сможешь. Пока я не вышла замуж.
— Жених есть? — спросил Васька бодро. — Она посмотрела на него так, словно он неудачно сострил.
— Я думал... — Васька смутился. — Может, нету...
— Правильно думал. — Она поцеловала его и пошла.
Вертящаяся дверь поглотила ее и все махала и махала створками, будто отгоняла Ваську, отпугивала.
Перед тем как расстаться, они посидели в скверике под отяжелевшей от старости и набухших почек сиренью.
— Этим кустам сто лет, — говорила Юна. — Нянюшка меня в этот скверик гулять водила. Нянюшка у меня была молодая, за ней матросы ухаживали. Матросы были очень высокие. Потом нянюшка пошла работать на завод, стала ударницей. Потом стала летчицей. Сейчас в Москве живет. Она большое начальство. И никогда меня не воспитывает. Если что, говорит: "У тебя голова на плечах или ночная ваза?"
Юна поменялась на Москву, чтобы учиться архитектуре у Жолтовского Ивана Владиславовича.
— Москву я знаю очень плохо. Я ее не чувствую. Город познается в юности, а юности у нас не было — была война. Я, когда у меня это случилось с рукой, естественно, хотела отравиться, как последняя дура. Ревела, билась головой о стенку. А когда успокаивалась — вспоминала детство. Как я в волейбол играю или плаваю. Или шью что-нибудь. Вяжу. Рисую. А во сне я все время видела свои руки. Во сне я чаще всего собираю цветы. Иногда летаю — взмахну руками и полечу. И в будущем, иначе и быть не может, в своих воспоминаниях я буду с двумя руками, поскольку, Вася, вспоминаю я только детство. Каждый день детства — это созидание, и неважно, что мы тогда делали: ели блины или дрались, собирали грибы или мылись в бане. И когда тебе, Вася, станет плохо, так плохо, что деваться некуда, ты ощутишь вдруг, что оттуда тянется жгутик, словно стебель гороха, ты не сломай его, он принесет тебе спасение — свет детства, гармонию детства и ответ на самый глупый из вопросов: "Зачем ты живешь?" Затем, чтобы понять, что в детстве ты был богом. Хотя тебя и драли, и ставили двойки за поведение, ты мог создать вселенную. И вся наша взрослая жизнь — это стремление вернуть утраченные возможности. Вася, я ни разу не представила себя однорукой, для этого я должна включить сознание, а сознательное воспоминание называется реконструкция, и это для криминалистов важно, а для нас важна память чувств. Мы, Вася, художники.
Слово "художники" Васька воспринял не как насмешку, но и не как правду, только как проявление ее доброты. Но почему-то, вызванная этим словом, поднялась над ним легкая крылатая тень — мальчик Икар. И солнцем для него был купол Исаакия.
Васька вышел по улице Герцена на Невский. Он сделал такой крюк, чтобы не проходить мимо Исаакия в опасной близости.
IVПосле отъезда Юны (они ходили провожать ее втроем и, вернувшись, посидели у Веры, громко и в общем-то искренне радуясь будущему: живые, здоровые — остальное приложится) Васька так и не мог уснуть. Ему все казалось, что Юна сидит на оттоманке, поджав под себя ноги и положив на колени прекрасные гибкие руки.
И "Богатыри" со стен смотрят на нее, такие нарядные — распетушенные, словно ехали они к кому-то на брачный пир, где столы от жареных оленей, вепрей и хмельного зелья прогибаются, где витязи песни поют гулкие, а девы... А что девы?.. Вот увидели богатыри Юну и стали в смущении — мол, дай проехать-то, прикрой бесовское хоть шинелью, что ли.
— Три ковра Васька отнес Игнатию на барахолку, три оставил — поправить небо, слишком было оно голубым, доспехи от этого казались тусклыми.
Известие о страшной смерти Оноре Игнатия не поразило. Он сверкнул узкой улыбкой, и Ваське вдруг показалось, что зубы у него стальные.
— Красиво. Ничего не скажешь — красиво, — сказал Игнатий.
Васька молол что-то насчет поколения фронтовиков, что нужно друг к другу жаться спинами.
— Там вы были поколением, на фронте, — сказал Игнатий. — В одной шкуре были, сукна шинельного. А как война кончилась, каждый в свою персональную шкуру влез. — И повторил: — Ничего не скажешь — красиво...
Анастасия Ивановна (Сережа Галкин, ученик маляра-альфрейщика, ей все поведал) безжалостно определила:
— Контуженый был ваш Оноре. Я на Исаакий ходила, там, если контуженый, не устоять. Закроют вышку, попомните мое слово, сейчас много контуженых-то.
Было в ее словах что-то вещее.
Сон у Васьки пропал.
Васька вставал среди ночи, одевался, туго опоясывайясь, и выходил на улицу.
Небо было светящимся, свет рассеянным.
На Неве, напротив Горного института, стоял громоздкий немецкий крейсер, уродливый, как барак, чего-то ждал; американский корабль "Либерти", как бы выцветший и отощавший, тоже ждал чего-то.
Васька шел мимо учебно-парусного судна "Товарищ", мимо ледокола "Ермак", замедлял шаги у широкогрудых близнецов-спасателей "Геракла" и "Антея". Они были похожи на танки — мощь их была очевидна, как очевидна твердость булыжника.
У памятника Крузенштерну поскрипывали выстроенные в каре серые роты "фрунзенских" Катеров и шлюпок.
За мостом Лейтенанта Шмидта река была непомерно пустынной, как Дворцовая площадь в будни.
А на той стороне, спалив вокруг себя все ненужное, словно тигль, выплавляющий золото дня, возвышался Исаакий.
Белой ночью он казался стройнее и выше, а когда перед самым восходом наступало короткое розовое межвременье, тяжелый собор вдруг утрачивал свой непомерный вес, на его куполе вспыхивали цветные искры и приподымали его — он сиял над рекой трепетно и прозрачно, словно сложен был из зажженных свечей. И как бы переставало действовать земное притяжение. И сердце поджималось к горлу, стремясь вырваться из грудной клетки.
Но тут ударяло солнце, и полмиллиона пудов металла с хрустом опускались на плечи гранитных колонн и окаменевших дубовых свай.
Влюбленные и иногородние вопили и пели, обнимались или приплясывали на парапете.
Чудо этой минуты восстанавливало в Ваське равновесие мыслей и чувств, и Васькина душа распахивалась, как распахивается щедрый дом для гостей.
Стайки солнечных воробьев скакали с волны на волну, и такой поднимался шум...
Васька слышал голос всякого цвета, особенно синего, звук прозрачный.
Васька слышал запах всякого цвета, особенно неба, мятный запах.
Васька чувствовал себя свободным и безмятежным, чувствовал свое тело, радующееся дыханию, прикосновению солнечного луча и ветра с реки. Чувство это было громадно, как ощущение теплой весенней земли под ладонями приходящего в себя тяжелораненого солдата.
Днем, тяжелым и бесконечным, как век бессмысленной рыбы, тычащейся носом в стекло аквариума, душа Васькина снова слабела, чувства глохли — память заполняла его слух грохотом танков, руки приноравливала к привычным формам автомата, ремень отягчала гранатами, запасными дисками, пистолетом и немецким обоюдоострым кинжалом с выдранным из рукоятки орлом. И Васька снова бежал на улицу к спасительной Неве, не подозревая, что с каждым разом он вздымается все выше, все выше по ступеням своего зиккурата.
На четвертую, но может быть — на пятую ночь Васька встретил на набережной Маню и Манину мачеху.
На спуске у Академии художеств — том, что со сфинксами, — прыгали в воду мальчишки. Ягодицы у них от холодной воды были как сливы, а под втянутыми белыми после зимы, животами торчали тугие бантики. Мальчишек было трое. Они прыгали в воду старательно и отважно, подымаясь по ступеням все выше: они прыгали уже с четвертой ступеньки и, клацая зубами, гордились собой.
Школьником Васька Егоров начинал купальный сезон в праздник Первого мая и заканчивал в праздник Седьмого ноября у стен Петропавловской крепости. Если Первого мая по Неве плыли льдины — а они почти всегда плыли, — Васька вылезал на какую-нибудь из них и, раскачивая ее, орал, чтобы скрыть зубовную дробь.
— Что вы в такую рань? — спросил Васька. — Еще и солнца-то нет. — И наверное, потому, что он не сказал о холодной воде и простуде, мальчишки признали в нем своего и напомнили:
— Ты что, а экзамены — не до сна.
Васька вспомнил: ни свет ни заря залезали они с товарищами на крышу своего шестиэтажного дома и там досыпали, подложив под голову учебники. Потом играли в пятнашки. Потом дворник дядя Керим их материл, запирал чердак на висячий замок и, хромая, отправлялся за участковым. Начиная с четвертого класса готовились они к экзаменам по всем предметам, кроме физкультуры, пения и рисования, то в Лисьем Носу, то в Ольгино или Лахте — всегда поближе к воде. Иногда простужались. Но иногда они все же открывали учебники, но лишь для того, чтобы трепет перед страшным объемом непознанного оповестил им, что росток совести, если они спешно возьмутся за ум, еще может обратиться в дерево знаний — долг возьмет верх над ленью, и слезы матерей, превратившись в алмазы истины, займут свое место в их благородных душах.