Антропологические традиции - Марк Абелес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следует указать и еще на одну особенность восприятия антропологической области исследований в отечественном контексте, а именно на особенность, связанную с местом этой области в так называемой системе наук. Дело в том, что сегодняшним российским ученым и исследователям антропология/этнография (не подраздел физической/биологической антропологии) дана изначально как гуманитарная дисциплина, и многие, как можно заметить в процессе общения с коллегами, просто пожимают плечами в знак того, что даже и не представляют, как это может быть иначе. Однако же и здесь ситуация в отечественной среде — скорее исключение, чем правило. Во всяком случае, положение с антропологией в других традициях — сложнее и запутаннее, чем институциональная обстановка, в которую дисциплина попала в СССР/России.
В СССР «этнография» (как описательная дисциплина, призванная поставлять специфический материал для марксистско-ленинской исторической науки) с начала 1930-х годов была отделена от «буржуазной этнологии» и потому обрела свое место преимущественно на исторических факультетах в качестве того, что стало называться «вспомогательной исторической дисциплиной». Иначе говоря, она «огуманитарилась» очень рано, причем как результат идеологического решения «сверху», а не исходя из какой-либо внутренней логики развития дисциплины и ее объекта. Все последующие поколения советских/российских этнографов видели дисциплину существующей в гуманитарной институциональной среде. В традициях же других стран осмысление антропологии как гуманитарной сферы знания — тенденция всего лишь последних десятилетий (а потому желающие формально могут говорить о том, что «мы обогнали Запад как минимум на полвека»; и, надеюсь, редакторы позволят мне здесь вставить «смайлик» ☺). За период, едва превышающий столетие, антропология проделала впечатляющую для историка науки гиперболическую траекторию от естественной науки («занятия ученых мужей», как выражался Джон Уэсли Пауэлл, основатель Бюро американской этнологии) к науке поведенческой, или бихевиористской, затем к науке социальной, в ипостаси которой она пребывала большую часть века, и наконец к такому дискурсивному повороту, когда, по словам известного американского антрополога и лингвиста Стивена Тайлера, идея антропологии оказалась «каннибализована гуманитарными науками»[3].
Каждый из перескоков антропологии — с орбиты одних наук на орбиту других — был опосредован как внутренней логикой развития дисциплины, так и позициональной сменой отношения к ее объекту; как переосмыслением дисциплинарного исследовательского инструментария, так и трансформацией предметной области. Например, перескок с орбиты естественных на орбиту поведенческих и далее социальных наук был опосредован как сменой эволюционизма на другие исследовательские парадигмы, так и дискредитацией понятия о том, что народы и культуры можно изучать так же, как геолог изучает культурные слои. Дискредитированной, выражаясь иначе, оказалась привычка относиться к объекту исследования так, как натуралист относится к своему препарату. Понятие об антропологе как «scientist» («естественнонаучнике»), таким образом, начало распадаться еще на заре XX в. (хотя оказалось на редкость цепким и по инерции еще долго продолжало привлекать отдельных тружеников научного ремесла). В результате антропология, наряду с социологией, психологией и экономикой, прочно вписалась в группу наук социальных — не естественных наук, имеющих дело с объектом иного плана, и не гуманитарных дисциплин, изучающих общество и культуру по текстам и другим продуктам человеческой деятельности или человеческого творчества (т. е. по вторичному источнику), а наук социальных, претендующих на изучение социума в прямом контакте с ним. Институционально большинство кафедр и центров антропологии по сегодняшний день находится в структуре школ и других подразделений социальных наук.
Тенденция перескока антропологии в русло гуманитарных дисциплин — феномен последней четверти XX в., опосредованный, с одной стороны, антипозитивистскими интеллектуальными настроениями конца 1960-х — 1980-х годов; с другой — сменой колониального мира на мир деколонизации. С одной стороны, переосмысление логики познания в антропологии стало наводить все большее число ученых на мысль о его фундаментальном сходстве с познанием в гуманитарных дисциплинах (хотя, по причине возросшего интереса гуманитариев к антропологии в этот период, действительно имел место и феномен «сглатывания» предметной области антропологии соседними гуманитарными дисциплинами, на который, в частности, и намекал Стивен Тайлер)[4]. Однако, с другой стороны, контекст мира деколонизации обозначил появление фактора, во многом гораздо более серьезного для антропологов, чем какое-либо внешнее поедание предметной сферы, — фактора, так сказать, внутренней трансформации антропологического источника, этого «калейдоскопа племенной жизни», как образно называл его Бронислав Малиновский. Крушение колониальной системы внезапно затруднило доступ к источнику. Антрополог метрополии, все же привыкший «брать» свой объект так беспрепятственно, как натуралист берет природные образцы, вдруг оказался в ситуации, когда объект «отказался браться» (хотя о том, что антропология неизбежно столкнется с такой проблемой, предупреждал еще Франц Боас на рубеже XIX–XX вв.). Данное обстоятельство сыграло большую роль в смещении внимания антропологов с того, что позиционировалось как классический объект социальных наук, на более традиционные гуманитарные источники.
Историческое наследие этой траектории, описанной антропологией в научной системе координат, конечно, необходимо принимать во внимание при рассмотрении зарубежных антропологических школ.
Нужно сказать, что в некотором смысле под дисциплиной «социальная антропология», вводившейся в некоторых учреждениях в России последнего десятилетия, понималась (если не с точки зрения формального места, в которое она попадала на факультетах, то с точки зрения интеллектуального самоопределения) своего рода социальная наука. В этом есть некоторая историческая ирония: с одной стороны, вроде бы налицо желание вернуть дисциплине тот аспект, которого она была так долго лишена; но с другой — он возвращается в тот самый момент, когда в большей части остального антропологического мира он начинает уходить. Но это — лишь еще одно свидетельство того, что, как говорит Альсида Рамос в очерке о бразильской науке, «в антропологии не может быть одинаковых путей и дорог».
Конечно, в российской академической и университетской (и вообще — общественной) среде — своя специфика. Конечно, нельзя не отметить и тот факт, что, выбирая социальную антропологию (а предпочтение к социальной антропологии — а не, например, культурной антропологии — обозначилось в российском интеллектуальном сообществе довольно явно), люди во многом интуитивно чувствовали, что выбирают «более научную» версию, более близкую к сциентистским принципам. Этот пиетет понятен. Хотя если сравнивать традиции социальной и культурной антропологии, то опять же нельзя не указать на то, что к последней четверти XX в. социальная антропология оказалась в более глубоком внутреннем кризисе, чем культурная (причины этого изложены, например, в прекрасной статье Маршалла Салинса, которая доступна на русском языке; см.: Салинс 2008). Социальная антропология базировалась на постулате существования некоего универсалистского скелета человеческих сообществ, который, как атомное строение объектов в естественных науках, все «научно» объяснял в сфере человеческой жизни. (Подобная позиция претерпела десятилетия суровой критики и сошла с арены передовых антропологических исследований, однако в российской социальной антропологии сегодняшнего дня она до сих пор в новинку и в общем, за редкими исключениями, воспринимается некритически[5].) Эта позиция — исторически и эпистемологически — являлась выражением универсалистского цивилизационного дискурса в британской и французской традициях, который в известной мере был продолжением имперских идеалов, сложившихся в столетиях политического и культурного доминирования королевского двора. В основу культурной антропологии, в свою очередь, лег культурно-исторический релятивистский дискурс, являвшийся характерным выражением немецко-американской интеллектуальной традиции, — дискурс, также знавший периоды взлетов и падений, однако оказавшийся более подготовленным к экзамену на «пробу современности». Не хочу говорить, что новой российской антропологии следовало пойти по пути «культурной антропологии» (вовсе нет — как уже было отмечено, современная тенденция развития дисциплинарной области идет по пути быстрого слияния, по пути того, что есть «социокультурная», но не есть ни «социальная», ни «культурная» антропология в традиционном смысле слова). Хочу отметить лишь то, что сделанный выбор, безусловно, указывает на весьма определенные приоритеты и стереотипы, с которыми мы сами как следует еще не разобрались.