Прибой и берега - Эйвинд Юнсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он был не слишком высок — как раз в меру — и, как уже упомянуто, немного сутулился. Могучие плечи, должно быть, вынесли на себе не одну тяжелую ношу, а может, тут сказались и горести минувших лет.
Он снова услышал гул прибоя. Пронзительный вопль чаек, крики морских ласточек.
Бросив взгляд на ее усадьбу — белый дом на фоне горы, с которой низвергались четыре потока, — он снова должен был признать, что усадьба расположена красиво. «Красиво расположена», — сердито буркнул он. Дом стоял в роще черных тополей, за ними притаился большой грот, скрытый зеленью, бурно разросшейся на склонах: дуб, пробковый дуб, кустарник. Выше тянулись виноградники, еще выше темный дубняк, потом горные пустоши, потом горы, а за ними, на юге, бескрайние громадные пустыни. На западе высились горы и снова горы, а дальше простиралось могучее, неведомое море Океан Атлантид [2].
«Жить здесь можно», — говорил он себе не раз, когда на него находило такое настроение, как сейчас, и в то же время он сознавал, что жить здесь нельзя. Семь лет с лишком! Ему стукнуло не то сорок четыре, не то сорок пять, но иногда он говорил себе: «Мне тридцать пять. Десять лет войны не в счет». Это случалось, когда он был на грани истерического срыва.
А она, женщина, говорила: «Золотце мое, пупсик мой! Ты опять куксишься. Иди же поиграй со мной! Вот так. Не дуйся, я же знаю, тебе и самому охота! Ну же! Вот так».
Нехотя и похотливо, с омерзением и сладострастием, с возбужденным телом и вялой душой залезал он в ее широкую постель.
И ради этого я воевал, думал он после. Мы воевали десять лет. Разрази меня гром, позднее я потерял счет годам.
На самом деле он вел им точный счет. Вернее сказать, в нем сам собой велся точный счет; так сразу после дождя капли — кап-кап — одна за другой стекают в бочку возле дома и сами ведут себе счет, пока бочка не наполнится до краев и вода не хлынет через край. А может, это бочка ведет им счет. «Сейчас я переполнюсь», — говорит она на своем бочечном языке. «Ну и переполняйся, черт с тобой, — отвечают на своих наречиях капли, моросящий дождик и мокрая крыша. — Мы ведь тоже ведем счет: одна, еще одна, еще одна, а в сумме все равно — одна, та первая, что переполнит бочку». А бочка считает: «Одна, две, три» — и чувствует капли своими боками, утробой, обручами, которые считают вместо бочки, как если бы считала она сама. Вот и он совершенно точно знал, что прожил здесь семь с половиной лет, но вслух говорил себе и ей:
— Не знаю, я не считал.
— Неужто тебе здесь так плохо, пупсик?
— Не хочу об этом говорить, — отвечал он довольно любезно.
— Неужто ты вспоминаешь о ней, о своей жене, об этой ослице?
— На такие темы я не говорю, — отвечал он.
— Знаю, ты вспоминаешь о своем мальчишке. День и ночь вспоминаешь о нем, в моей постели, в моих объятьях, все время вспоминаешь о них обоих. Думаешь, я не понимаю? Не такая я дура. Вечно, непрестанно думаешь о них!
И начинала нюнить.
Тогда у него появлялась над нею некоторая власть, а с нею прибывала мужская сила. И что потом? А то, что с приливом силы росло желание, и мысль порой устремляла это желание к той, к далекой, оставшейся на родном острове, но желание было такое сильное, что утолить его надо было сейчас же, немедленно, а кто его утолял? Эта, здешняя, и делала это с готовностью, и в готовности ее, в недолгом ее подчинении таилась своя прелесть, и чары ее аромата и ее готовности сокрушали его мужскую волю, хотя мужская сила его росла, сокрушали его внутреннюю свободу, которой он должен воспользоваться, когда… Когда же? Когда-нибудь, в час подведения итогов.
Странно, рассуждал он сам с собой, когда соки любви в нем иссякали и даже мысль становилась вялой. Именно тогда, когда я чувствую себя в расцвете мужской силы, я теряю свою свободу. Свободу ли? Ну ладно, пусть перестаю быть мыслящим человеком… Я сейчас в критическом возрасте, рассуждал он, как человек, познавший самого себя. Будь я молод, на заре жизни, она подчинила бы меня себе полностью, но ненадолго, не на семь или восемь лет, а только до той поры, покуда я не понял бы, по-настоящему не понял бы, что она гораздо меня старше. Меня тянуло бы к ней, но в конце концов я нашел бы для своей утехи женщин помоложе, может быть, рабынь, а может, служанок с Укромного Островка или с других островов, а может, девушек с гор. Вот именно для утехи. Чтобы утолить похоть. Моя мужская сила, юная мужская сила, освободила бы меня от нее. Будь я стар, она притягивала бы меня тем, что она гораздо меня моложе, и я ценил бы ее искусство в любовной игре, ценил бы чисто теоретически, потому что долгий опыт и скудость мышечного, плотского желания часто и надолго освобождали бы меня от ее власти. Может статься. А теперь тело мое знает, что никто не доставит ему таких утех, даже… Нет, не хочу так думать. Но она — совершенство. Вот точное слово. Она — дока в любовной игре, и, глядя на нее, я думаю: она дока. Вот они, путы опыта, приходящего к мужчине средних лет. Смесь плоти и духа взяла меня в плен.
Так он сам для себя оценивал положение дел. "Антропос [3] — таково мое новое имя, — устало шептал он по ночам. — Проклятый Антропос". Вот способ уйти от моего настоящего имени, лукаво думал он сразу после. Не называя своего истинного имени, я, может быть, перестану чувствовать, как нить, связывающая меня с ним, перетирает нить, связывающую меня с ней. С точки зрения физиологии все определяется желанием и насыщением, психологически же я являю собой лоскутный коврик, сшитый из обрезков самых разных шкур и кож: льва и дракона, овцы и теленка, свиньи и человека. Собственно говоря, сегодня меня зовут Ничто, но ты, Верховный владыка, ты, Царящий на далекой горе, Метатель молний, Отец людей и Бессмертных, — ты должен наконец мне помочь, Зевс! Мне не выдержать бега времени!
* * *Теперь горы на западе поглотили остатки дневного света. Зеленый цвет сгустился в синеву, потом стал черным, ветер стекал вниз, в сторону пролива, сливаясь там с восточным ветром, ветром поздней осени. Зажигались звезды, одно созвездие за другим. Свет из большого дома, озаряя внутренний двор, широкой полосой струился в открытые ворота наружной ограды. Дом ей в незапамятные времена построили боги — иначе говоря, иноземные зодчие. Свет нес с собой звуки — будь сейчас темно, было бы тише. Шум ее празднества плыл, скользил в полосе света. В пирушке участвовали ее мастеровые и управляющие — второстепенные лица, статисты. Она еще не повелела отнести себя на носилках к гроту позади дома, где низвергались четыре потока, в прохладной воде которых она омоет ноги. Рабы ждали, выстроившись вдоль стен. В доме пели, кифары еще не начали фальшивить. Скоро она позовет его — осенний зов, думал он теперь, — и еще несколько листьев опадут с его ствола, кружась, осыплются наземь, без всякой пользы. Она чокнутая, думал он, чокнутая. Кретинка этакая. Но он не устоит — будет жить мгновеньем, а не загадывать на десятилетия вперед.
Он подставил бороду ласковому ветерку с гор и почувствовал легкий озноб. Скоро опять наступит осень. А с ней — большое празднество в гроте на Укромном Островке, они поплывут туда на лодке, будут пьянствовать и заниматься любовью. И она ножницами обрежет минувший год, обрежет время и отметит это пирушкой, совратительница, шлюха. И будет щебетать, раздевшись догола, и разыгрывать юную, хотя и многоопытную девицу.
Он резко повернулся спиной к дому. Перед ним уходила вниз, к прибрежным скалам, сумрачная долина. И снова он услышал внятный голос — гул прибоя. На северо-востоке горели огоньки, неодолимое глазом расстояние по временам гасило их. Мимо этих островов он когда-то проплыл во мраке и буре.
Провались все в тартарары! — подумал он и, сплюнув, зашагал по тропинке, поднимающейся вверх к гребню горы на западе. Пусть ее зовет меня, черт с ней, думал он. Пропади она пропадом. Обрыдло мне все, мочи нет.
Горный ветер все еще дышал теплом, теплом дышали камни, однако его знобило, он плотнее стянул на себе хитон — рубаху без рукавов. Можно бы сходить за плащом. Да нет, за плащом сходить нельзя. Сандалии скользили по стертым камням, местами тропинка отсвечивала белым. Здесь, на большей высоте, ветер ощущался сильнее. Он миновал луг, потом лесную прогалину, и его окружило шуршание листвы; ступать стало мягче, но вдруг он зашиб ногу о камень и выругался. Выше в горах, поднимавшихся с левой стороны, послышались голоса — это перекликались пастухи. Глухо звякнул колокольчик; его передернуло. Он подумал — мимолетно, — где они, его спутники, те, кто выжил, если кто-то выжил. Вспомнил — мимолетно — матросов и солдат, бывших в ту пору под его началом.
Утонули, рассеялись, сгинули. А я еще здесь.
Он по-новому ощутил реальность этого вечера, стряхнул с себя вялость, и из мешанины чувств, подобно комкам в тесте, подобно камешкам в тесте, выделилось недовольство: оно густело, как густеет перестоявшее, перебродившее вино. Пришел гнев. Так случалось часто. Гнев приходил, чтобы оградить его от тоски, от горя, от отчаяния. Остановившись, он стукнул себя кулаком по волосатой ляжке. Боль облегчила душу. Он подставил лицо ветру — так ищет ветра парус, — быстро подставил его ветру и подумал: ну и ветер, разрази меня гром, аж глаза засыпало сором, у меня, старого моряка) глаза блюют соленой водой.