Бабаев - Александр Терехов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Факультет журналистики находится в здании «нового университета», через дорогу от старого, что строили Казаков и Жилярди. На левом углу улицы Никитской, на месте Опричного двора, по дороге в Новгород, на волю, архитектор Тюрин в 1835 году перестроил для нужд университета дом ХVIII века, а в 1904 году дом еще раз переделал Быковский. Правый флигель с полуротондой (я видел, что это, но словами объяснить не могу). Отпевали здесь Гоголя.
Я перечитал воспоминания своих предшественников от эпохи «студентства», когда на курсе училось двадцать человек, и через конец 30-х, 1848-й, 1857-й, 60-е до конца 80-х – все смешно одинаково заканчивали свой труд: с моим уходом все прекратилось и «высокое значение Московского университета в жизни русского общества утратилось навсегда»! Почему? Либо это понятное заблуждение, что твоя лишь молодость прекрасна и больше не будет таких красивых девок, как твои, и что величие России угасло с той минуты, как ты зашаркал, опираясь на палочку. Либо и вправду ступеньки все время бежали вниз и мы учились уже на дне подвала.
Черт его знает. Они описывали какую-то каменную крепость: «святое место», «святилище просвещения», любовь к отечеству, заронить семена, которые будут плодоносить всю жизнь, возбудить страсть к идеалам, любовь к свободе, отцы и дети, кто виноват, поколения – от всех глыб нам (вот здесь удобно прятаться за «нам») не осталось даже песочка под ноги. Какие-то там клятвы на Воробьевых горах. Лично у меня не имелось никаких «святейших достояний души», связанных с университетом, да и вообще хоть каких-то; я не видел студентов, к которым можно пристегнуть «духовная биография». Какие там споры о правде, когда в гости ходили только за тем, чтобы выбрать бабу. Наша студенческая жизнь не науки, а общага – свобода от домашней привычности.
Профессор Редкин (в «профессоре» руку тянет на вторую «ф») в сороковые позапрошлого века начинал первую лекцию: «Милостивые государи, зачем вы сюда явились?». И сам отвечал: «Вас вело в университет предчувствие узнать здесь истину и сделаться в отечестве защитниками правды». И заканчивал своей любимой поговоркой: «Все минется, одна правда останется». И ведь это так и было, так чуялось, если не считать русскую литературу девятнадцатого века большой ложью или большим заблуждением, как и всю нашу страну.
Если все так жило, значит, теперь умерло, русский дух, русская жизнь, университет; скрепки проржавели, бумажки разлетелись, никаких умственных устремлений я не замечал и уж тем более не чуял, на последнем в моей жизни экзамене по истории русской литературы преподаватель Воздвиженский спросил: «Что вы читали у Ахматовой?». Я ответил: «Стихи». – «Где ваша зачетка? „Четверки“ хватит?» – «Хватит». Это моя единственная «четверка» по литературе. Точно помню: я смутился, но обрадовался. Ура.
Может, я кого-то проглядел, не в ту комнату поселился. Но кажется: не учился никто, кроме штук пяти толстозадых или близоруких или страхолюдных отличниц – они изнуряли преподавателей вопросами после лекций, провожали выбранных в дойные коровы преподавателей до метро (подносили сумки), окапывались на спецсеминарах, строчили конспекты (покрикивая лектору: «Повторите, пожалуйста!», и за спину: «Тише! Ничего же не слышно!»), на экзаменах доказывали авторам учебников, что лучше их знают предмет, пересдавали «четыре» на «пять», жили в библиотеках – но так страдали только голодные провинциалки, целившиеся в аспирантуру и рассчитанным броском накрывавшие мужа-москвича, или профессиональные отличницы, им мама в первом классе объяснила: учись хорошо, на «пятерки», и в тетрадке записи чисто веди; они как встали на эти рельсы, так и поперли от золотой медали к красному диплому – безумно и бессмысленно.
Тут для справедливости: может, такой народ подбирался только на журфаке? В последние годы советских времен в журналистику народ ломился темный. Все знали: будешь писать, будешь печататься (хоть на факультете «тройки», прогулы, угроза отчисления) – возьмут с третьего курса на штатную работу в центральную газету, с пропиской помогут и с квартирой – мало кто умеет писать. А будешь до одури учиться – дадут повышенную стипендию, похвалят, после пятого курса поцарапаешься в столичные двери, там зевнут: «Да? Ну, напишите что-нибудь», да и вернешься на родину на полставки в сельхозотдел районной газеты, и через год оскотинеешь, провинция в ту пору для журналиста – смирение, слабосилие, смерть. Как сейчас – не знаю, оторвался.
Отвлекусь – про пятый курс. Мы, первый курс, дембеля и школьники (поступившие после армии и поступившие после школы), жили на окраине журфака, на восьмом этаже Дома аспиранта и стажера (сокращенно – ДАС), выше – почвоведение и все другое, комната на пять человек, я дружил с Владимиром Кушниром, хохлом (он дружил с Виктором Анатольевичем Карюкиным), еще пограничник Лагутин. Настоящая, та, что от отца, у хохла фамилия другая, но отцовскую фамилию он для безопасности отбросил – отец пострадал за связь с бендеровцами.
Хохол, белобрысая голова, утиный нос, отличался мудростью, умел поспать, любил выпить, с девушками никак не дружил, когда напивался, у него под левым глазом кровянилось непонятное пятно вроде синяка. Меня раздражало умение хохла спать, и спать, и спать (служил в армии пожарным, натренировался, тварь): вечер, ночь, утро, пожрать и опять спать, при включенной настольной лампе, под будильниковый звон, крики – ни в карты, ни куда-нибудь сходить, лежит и дальше без просыпа – сколько можно?! Я тоже пробовал, но не мог даже с валерьянкой. Но я недолго завидовал и страдал. После встречи с первой сессией хохол расстался со стипендией. И не поспишь! – таскайся к закрытию метро, мыть «Академическую» – зарабатывай деньги.
Каждые вторые сутки, в начале первого ночи, хохол с омерзением втыкал окурок в огнетушитель (наша пепельница) и, вздыхая «эх-хэх-хэх, твою же мать», морщась, кряхтя, начинал собираться на работу – отдирал от батареи носки, чесал грудь, вдруг замирал напротив черного окна (бушевали февральские ветры), словно не веря, что пройдут какие-то едва различимые четверть часа и что-то жестокое повлечет его заледеневшими дворами, вот в этой самой короткой и невесомой фуфайке, сквозь ночь, хрен знает куда, далеко от кровати, три часа подряд возюкать моечную машину по платформе под присмотром дежурной по станции (а не все они имеют доброе сердце в груди) и тащиться пешком обратно в тот страшный час, когда звенят будильники у дворников, но дворники еще не проснулись.
Я не помню, чтобы когда-нибудь еще в жизни испытывал столько светлой радости. Я не отходил от хохла. «Володя, – я ласково, он потерянно сидел на кровати, с сапогами в руках, – не высохли сапоги, да? Идти не хочется? А делать нечего. Придется! Молодец! – хохол тщательно наматывал трехметровый шарф, намереваясь спасти хотя бы горло, и норовил отвернуться от меня, но нет: – Передавали „минус двадцать, ночью до двадцати шести“. Холодновато, да? – он плотней насаживал шапку. – Я тебя провожу». «Не надо, Александр, – наконец отзывался хохол слабым голосом. – Ты, знаешь, иди-ка ты».
Я не отставал. Я провожал его по долгому коридору, хлопал по плечу: «Володя, молодец. Давай. Владимир, давай! Вперед. ТЫ СМОЖЕШЬ», по пути я обязательно с осторожным (что особенно зловеще) скрежетом поворачивал ручку соседней двери и что есть силы налегал плечом на саму эту дверь – за нею жили провинциальные первокурсницы – они подолгу, замысловато, на все обороты всех замков запирались на сон, а потом, судя по звукам, еще заматывали дверь проволокой – мы старались дать их опасениям надежную основу.
Я провожал хохла до лифта, притворно всхлипывал и прощально взмахивал рукой – дверцы лифта съезжались – возвращался – полосато освещенный коридор – легкий и веселый, счастье, общага засыпала, кроме отличников, кроме влюбленных в читальных залах и влюбленных у телефонных аппаратов, кроме любителей всю ночь потрепаться, кроме картежников, кроме вороватого быдла, запах общаги, я гасил свет и опускался в кровать головой к форточке (за ней мы в сумке хранили сало, однажды выронили, и Виктор Анатольич Карюкин понесся на улицу – поздно, хохол до сих пор считает: сумку перехватили на лету, на уровне третьего этажа), засыпал, не выдерживал и смеялся: какая ж у хохла была рожа! Спал.
Запах общаги – кухня, тараканья отрава, курево, душная ванная (семейные стирают) и еще что-то, вроде нашей молодости – его чувствуешь после каникул, первые полчаса, как пьяный, заплетаются под ноги картинки абитуры и первого курса (тащишь сумку за толстым администратором Верой Николаевной, жить вот здесь! – выпившие и безымянные пока хохол и Виктор Анатольич Карюкин, с забинтованными руками – сдавали кровь, чтобы покрыть прогулы физкультуры), и тотчас тоскливые идеи, вроде: не успел оглянуться, а все, наигрались.
Однажды (в те самые сутки) хохол курил в коридоре (ту самую предпоходную сигарету), я торчал рядом, по коридору девушка – ничего не видно, свет в спину ей.