Санин (сборник) - Михаил Арцыбашев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сами вы все чудаки! – ответил Санин тоном полного убеждения, потом пошел в дом мыть руки, вернулся и сел у стола, удобно и спокойно расположившись в плетеном кресле.
Ему было хорошо, легко и радостно. Зелень, солнце, голубое небо таким ярким лучом входили в его душу, что вся она раскрывалась им навстречу в ощущении полного счастья. Большие города, с их торопливым шумом и суетливой цепкой жизнью, опротивели ему. Вокруг были солнце и свобода, а будущее не заботило его, потому что он готов был принять от жизни все, что она могла дать ему.
Санин жмурился и потягивался, с глубоким наслаждением вытягивая и напрягая свои здоровые, сильные мускулы.
Веяло тихой и мягкой прохладой, и казалось, что весь сад вздыхает кротко и глубоко. Воробьи чирикали где-то, и близко и далеко, воровато и торопливо переговариваясь о своей маленькой, страшно важной, но никому не понятной жизни; а пестрый фокстерьер Милль, высунув красный язык и подняв одно ухо, снисходительно слушал их из гущи свежей зеленой травы. Листья тихо шелестели над головой, а их круглые тени беззвучно шевелились на ровном песке дорожки.
Марью Ивановну болезненно раздражало спокойствие сына. Как и всех своих детей, она очень любила его, но именно потому у нее кипело сердце и ей хотелось возмутить его, задеть его самолюбие, оскорбить – лишь бы заставить придать цену ее словам и ее понятию о жизни. Каждое мгновение своего долгого существования она, как муравей, зарывшийся в песке, неустанно копошилась над созданием хрупкого, рассыпчатого здания своего домашнего благосостояния. Это скучное, длинное и однообразное здание, похожее и на казарму и на больницу, составлялось из мельчайших кирпичиков, которые ей, как бездарному архитектору, казались украшением жизни, а на самом деле то стесняли, то раздражали, то пугали и всегда заботили ее до тоски. Но все-таки она думала, что иначе жить нельзя.
– Ну что ж… так и дальше будет? – спросила она, поджав губы и притворно внимательно глядя в таз с вареньем.
– Как дальше? – спросил Санин и чихнул.
Марье Ивановне показалось, что и чихнул он нарочно, чтобы ее обидеть, и хотя это было очевидно нелепо, она обиделась и надулась.
– А хорошо у вас тут! – мечтательно сказал Санин.
– Недурно… – считая нужным сердиться, сдержанно ответила Марья Ивановна, но ей было очень приятно, что сын похвалил дом и сад, с которыми она сжилась, как с родными милыми существами.
Санин посмотрел на нее и задумчиво сказал:
– А если бы вы не приставали ко мне со всякими пустяками, то еще лучше было бы.
Незлобивый голос, которым это было сказано, противоречил обидным словам, и Марья Ивановна не знала, сердиться ей или смеяться.
– Как посмотрю я на тебя, – с досадой сказала она, – и в детстве ты был какой-то ненормальный, а теперь…
– А теперь? – спросил Санин так весело, точно ожидал услышать что-то очень приятное и интересное.
– А теперь и совсем хорош! – колко ответила Марья Ивановна и махнула ложкой.
– Ну тем и лучше! – усмехнулся Санин и, помолчав, прибавил – А вот и Новиков идет.
От дома шел высокий, красивый и белокурый человек. Его красная шелковая рубаха, плотно обтягивающая немного пухлое, но рослое и красивое тело, ярко вспыхивала красными огоньками под солнечными пятнами, а голубые глаза смотрели ласково и лениво.
– А вы все ссоритесь! – таким же ленивым и ласковым голосом протянул он еще издали. – И о чем, ей-богу!..
– Да вот, мама находит, что мне больше шел бы греческий нос, а я нахожу, что какой есть, и слава Богу!
Санин сбоку посмотрел на свой нос, засмеялся и пожал пухлую широкую ладонь Новикова.
– Ну, еще что! – с досадой отозвалась Марья Ивановна.
Новиков громко и весело засмеялся, и круглое мягкое эхо добродушно захохотало в зеленой чаще, точно кто-то добрый и тихий радовался там его веселью.
– Ну, я са-ам знаю… все о твоей судьбе хлопоты идут!
– Вот, поди ж ты! – с комическим недоумением сказал Санин.
– Ну, так тебе и надо!
– Эге! – вскрикнул Санин. – Если вы за меня в два голоса приметесь, так я и сбежать могу!
– Я сама, кажется, скоро от вас сбегу! – с неожиданной и, больше всего для нее самой, неприятной злобой проговорила Марья Ивановна, рывком дернула таз с жаровни и пошла в дом, не глядя ни на кого. Пестрый Милль выскочил из травы, поднял оба уха и вопросительно посмотрел ей вслед. Потом почесал носом переднюю лапу, опять внимательно посмотрел на дом и побежал куда-то в глубь сада по своим делам.
– Папиросы у тебя есть? – спросил Санин, очень довольный тем, что мать ушла.
Новиков достал портсигар, лениво изогнув назад свое крупное спокойное тело.
– Напрасно ты ее дразнишь, – с ласковой укоризною протянул он, – женщина она старая…
– Чем я ее дразню?
– Да вот…
– Что ж «вот»?.. Она сама ко мне лезет. Я, брат, никогда от людей ничего не требовал, пусть и они оставят меня в покое…
Они помолчали.
– Ну, как живешь, доктор? – спросил Санин, внимательно следя за изящно-прихотливыми узорами табачного дыма, нежно свивавшегося в чистом воздухе над его головой.
Новиков, думая о другом, ответил не сразу.
– Плохо. .
– Что так?
– Да так, вообще… Скучно. Городишко осточертел по самое горло, делать нечего.
– Это тебе-то делать нечего? А сам жаловался, что вздохнуть некогда.
– Я не о том говорю… Нельзя же вечно только лечить да лечить. Есть же и другая жизнь.
– А кто тебе мешает жить и другой жизнью?
– Ну, это вопрос сложный!
– Чем же сложный?.. И чего тебе еще нужно: человек ты молодой, красивый, здоровый.
– Этого, оказывается, мало! – с добродушной иронией возразил Новиков.
– Как тебе сказать, – улыбнулся Санин, – этого, пожалуй, даже много…
– А мне не хватает! – засмеялся Новиков; по смеху его было слышно, что мнение Санина о его красоте, силе и здоровье было ему приятно и что он слегка смущен, точно барышня на смотринах.
– Тебе не хватает одного, – задумчиво сказал Санин.
– Чего же?
– Взгляда настоящего на жизнь… Ты вот тяготишься однообразием своей жизни, а позови тебя кто-нибудь бросить все и пойти куда глаза глядят, ты испугаешься.
– Куда? В босяки? Хм!..
– А хоть бы и в босяки!.. Знаешь, смотрю я на тебя и думаю: вот человек, который при случае способен за какую-нибудь конституцию в Российской империи сесть на всю жизнь в Шлиссельбург, лишиться всяких прав, свободы, всего… А казалось бы, что ему конституция?.. А когда речь идет о том, чтобы перевернуть надоевшую собственную жизнь и пойти искать интереса и смысла на сторону, сейчас же у него возникает вопрос: а чем жить, а не пропаду ли я, здоровый и сильный человек, если лишусь своего жалованья, а с ним вместе сливок к утреннему чаю, шелковой рубашки и воротничков?.. Странно, ей-богу!
– Ничего тут странного нет… Там дело идейное, а тут…
– Что тут?
– Да… как бы это выразиться… – Новиков пощелкал пальцами.
– Вот видишь, как ты рассуждаешь! – перебил Санин. – Сейчас у тебя эти подразделения!.. Ведь не поверю же я, что тебя больше гложет тоска по конституции, чем по смыслу и интересу в собственной твоей жизни, а ты…
– Ну это еще вопрос. Может, и больше! Санин с досадой махнул рукой.
– Оставь, пожалуйста! Если тебе будут резать палец, тебе будет больнее, чем если палец будут резать у любого другого русского обывателя… Это факт!
– Или цинизм! – постарался Новиков сказать язвительно, но вышло только смешливо.
– Пусть так. Но это правда. И теперь, хотя не только в России, но и во многих странах света нет не только конституции, но даже и намека на нее, ты тоскуешь потому, что твоя собственная жизнь тебя не ласкает, а вовсе не по конституции! И если будешь говорить другое, то соврешь. И знаешь, что я тебе скажу, – с веселым огоньком в светлых глазах перебил сам себя Санин, – и теперь ты тоскуешь не оттого, что жизнь вообще тебя не удовлетворяет, а оттого, что Лида тебя до сих пор не полюбила! Ведь правда?
– Ну, это ты уже глупости говоришь! – вскрикнул Новиков, вспыхивая, как его красная рубашка, и на его добрых спокойных глазах выступили слезы самого наивного и искреннего смущения.
– Какие глупости, когда ты из-за Лиды света белого не видишь!.. Да у тебя от головы до пят так и написано одно желание – взять ее. А ты говоришь – глупости!
Новиков странно передернулся и торопливо заходил по аллее. Если бы это говорил не брат Лиды, он, может быть, тоже смутился бы, но ему было так странно слышать именно от Санина такие слова о Лиде, что он даже, но понял его хорошенько.
– Знаешь что, – пробормотал он, – ты или рисуешься, или…
– Что? – улыбаясь, спросил Санин.
Новиков молча пожал плечами, глядя в сторону. Другой вывод заключался в определении Санина как дурного, безнравственного, как понимал это Новиков, человека. Но этого он не мог сказать Санину, потому что всегда, еще с гимназии, чувствовал к нему искреннюю любовь. Выходило так, что ему, Новикову, нравился дрянной человек, а этого, конечно, быть не могло. И оттого в голове Новикова сделалось смутно и неприятно. Напоминание о Лиде было ему больно и стыдно, но так как Лиду он обожал и сам молился на свое большое и глубокое чувство к ней, то не мог сердиться на Санина за это напоминание: оно было и мучительно, и в то же время жгуче приятно. Точно кто-то горячей рукой взялся за сердце и тихонько пожимал его.