Горизонт событий - Ирина Полянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первыми ушли цифры: даты, числа, которые подпирали ее школьный предмет, вокруг них, как привязанная к колышку Званка, кругами ходило Время. Невозможно шаг сделать, чтобы факт не разветвлялся во все концы света: по нему уже ползли грибковые наросты политики, философии и литературы. Принцип оказался ни при чем. Просто в мире было отлито критическое количество стальных капсул: на австрийских заводах Шкода в Богемии, немецких заводах Круппа в Эссене, Эргардта - в Дюссельдорфе, французских заводах Шнейдера в Крезо, и они роем египетской саранчи устремились на все живое. Вошел в действие закон взаимовыручки жизни и смерти: когда жизнь забывала о себе, забираясь в раковины диковинных вещей и политических утопий, на землю обрушивался серный дождь, или всемирный потоп, или моровое поветрие, чтобы послужить исправлению нравов.
...В каком году Русь приплыла в Византию и на скольких ладьях? Когда Владимир взял на меч Рогнеду? "Где наша дружина?" - спросили древляне Ольгу. "Каким обычаем не стало царевича Димитрия?" - спросил Нагова Шуйский. "Знаешь ли, что будет завтра утром?" - спросил Глеб Святославович волхва. "Я сотворю великия чудеса", - ответил волхв. Глеб взял топор и разрубил его надвое.
Январь, апрель, года, века, населенные пункты, поля сражений, династические перевороты, землетрясения скашивали терпеливое колебание одной струны, одной волны, которая вынесла на берег шлемоблещущих водолазов. Смуты, побоища, ристалища, великие завоевания Изабеллы и Фердинанда, снятие осады с Орлеана - все убралось в спрессованные штабели исторических дат, как мумиеобразные подмороженные тела во дворе блокадной больницы, слепленные льдом, припорошенные снегом, год, месяц, число не имели значения, разве что взвешенная на весах и признанная чересчур легкой блокадная пайка в 125 граммов, тогда как все вокруг наливалось свинцовой тяжестью - время, вода, сила трения, давление воздуха на душу населения. Несколько шоколадных долек могли уменьшить тяжесть и даже снова восстановить кладку исторических событий.
Ничего не восстанавливалось. Что было - водолазы не подняли со дна реки. Шура застывала на полуслове, лихорадочно листала свои конспекты, подглядывала в учебник, в котором на забытом языке излагалось то, что было, какие-то беды выедали вокруг нее жизнь, ничего не осталось за спиной, все еще было впереди. Она едва помнила, что необходимо опрашивать детей, ставить отметки в журнал, что-то черкала на той странице, где стояла дата исчезновения Германа. Ученики видели, что историчка уже не та - мятая блузка, спущенные чулки, шпильки выпадают из волос, - но все еще пыжится, что-то несет про Людовика и его отрубленную голову, которая спросила у палача: "Друг мой, как там экспедиция Лаперуза?.." И чтобы Александра Петровна совсем уж ничего от них не требовала, дети догадались заговорить с ней на тему, которой избегали взрослые, - о ее пропавшем сыне Германе...
Тут у Шуры со всеми классами установились такие задушевные отношения, каких прежде не было. Никаких строгостей, никакого Лаперуза, тишина в классе, чтобы директор ни о чем не проведал и забава не кончилась. Дима выходил к доске - рассказать о том, как они с Германом рыбалили на острове. Люба с места из-за парты вспоминала, как они строили шалаши. Окончательно распоясавшись, дети наконец отбросили прошлое и заговорили о настоящем. Старшие и младшие классы соревновались друг с другом в выдумке. Германа видели в городском автобусе с биноклем в руках. Он промелькнул в окне электрички. В полутемном зале кинотеатра дожидался начала утреннего сеанса. Шура на все кивала, слушала с жадностью все новые и новые свидетельства о жизни сына и самое интересное стала записывать прямо в классный журнал, перемахнув наконец с марта в май. Тогда дети пошли на контакт с Германом. Один мальчик одолжил ему удочку, уже зная, что в учительскую стали просачиваться кое-какие слухи об уроках истории, другой сидел рядом с ним в парикмахерской, третий встретил его в Москве, и Герман сказал ему, что собирается на мыс Шмидта, куда раз в неделю летает самолет с Чкаловского аэродрома, и попросил взаймы денег. Дочь Надя могла бы быстро положить конец этому безобразию, но она и пальцем не шевельнула. Тут дети совсем взбесились. Принесли географическую карту, показали Петровне мыс. Ведь Герман бредил Севером. Герман работает на метеорологической станции, помогает аэрологу запускать в стратосферу зонды, которые, как Летучие Голландцы, вечно скитаются в стратосфере. Северное сияние, переливаясь всеми цветами радуги, дивным цветком вырастает из льда, над которым носятся розовые чайки, и гагары тоже стонут. Хорошо бы поехать в эти замысловатые края, но тут в дело вмешался директор, наступил конец истории, и Шуре дали вторую группу инвалидности.
1
СМЕРТЬ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ. После того как Шурин отец перед самой войной угодил в проскрипционные списки, а мама слегла в больницу, Шура впервые постучалась в дверь к соседу. Дверь немедленно открылась, точно немец неотступно стоял за нею, прислушиваясь к шагам на лестнице и поджидая гостей. Немец тоже попал в проскрипционные списки за бесцеремонные исторические аллюзии, которые он позволял себе на лекциях, но его просто отправили на пенсию. Не успела Шурина мама подписать опись конфискованного имущества, как имя отца исчезло и с дверной таблички, и из списков жильцов дома. А к Хассе по-прежнему заходили его бывшие студенты и коллеги, приносили ему гостинцы. Шуру прежде здесь привечали, немец читал ей старинную скандинавскую балладу о Германе Веселом Герое, бывало, и угощал чем-то вкусным, но тогда Шура есть еще не хотела, а оставшись одна, не выдержала.
Немец обрадованно схватил Шуру за руку и втащил в свое логово. Он-то был готов сколько угодно голодать, лишь бы по-прежнему обитать в перекрытом вынужденным увольнением речевом потоке, который и был его жизнью и памятью. В его голосовых связках скопилось великое множество мировых событий, как неисчислимое войско в узком проходе Фермопил, через которые пробирались персы в пестрых хитонах с рукавами из железной чешуи, ассирийцы в медных шлемах, с панцирями и деревянными палицами, арабы в длинных бурнусах, фракийцы в лисьих шапках, писидийцы с щитами из невыделанных бычьих шкур, и немцу требовался хоть один-единственный слушатель, чтобы всадники, пехота и боевые колесницы, толпящиеся у его губ, могли пройти к своей неведомой цели. Шура стала ходить к немцу, чтобы поесть, а не послушать, ей и в голову не приходило, что весь этот бред исподволь входит в ее жизнь, иначе она не позволила бы нагружать себя осажденными городами, изощренными пытками, пирамидами черепов, чумой в Элее и голодом в Леонтине, наводнением в Долонии и пожаром в Сардах... А сколько было дурных предзнаменований! На древках знамен вдруг вспыхивал огонь, королька с лавровой веткой в клюве растерзала стая птиц, в гигантскую маслину ударила молния и расколола ее надвое, соловей свил гнездо над заживо похороненной весталкой... Слишком много всего входило в Шуру с каждым глотком подбеленного сгущенкой кофе, толпы истерзанных голодом людей из Пиреи, Мелоса, Вавилона сгрудились возле скромных гостинцев, уму непостижимо, сколько событий подняли тростниковые перья историков. История мира брала разбег под небом соседа, пролегала через его гортань, альвеолы, бронхи и легкие. Он создал ее из собственного дыхания, дрожания голосовых связок, речевых пауз и не представлял себе по-настоящему, что она и в самом деле развивалась и существовала вне его организма. Цивилизации сидели в суфлерской будке, паслись на книжных грядках; иногда немец обращал к ним растерянный взгляд, забыв название какой-нибудь пересохшей речки, подле которой шло сражение за тело царя Леонида. На самом деле его память давным-давно отпочковалась от книг, сделавшись отдельной древней библиотекой - Мусейоном.
Вероятно, сосед слегка тронулся умом, после того как в его глазах погасла аудитория, к которой он привык, как будто в окружающем его пространстве вмиг полетели электрические пробки.
Он не мог понять, что случилось. Факты настоящего времени не затрагивали его сознания. Он, конечно, знал, что его коллега, Михаил Дмитриевич Приселков, создатель истории русских летописаний, впервые показавший, что русские летописи - это памятники горячей политической борьбы, а вовсе не дело рук бесстрастных Пименов, сидел на Соловках, что Сталин самолично редактировал учебник по истории для четвертого класса профессора Шестакова... Ну и что? Иван Грозный переписал историю России, представив ее как историю единовластия, а до него новгородские летописцы из-за вражды с Москвою ни словом не обмолвились о Куликовской битве... Немец знал, что историк Николай Арсентьевич Корнатовский стучал своей знаменитой палкой на студентов, задававших ему вопросы из досоветского периода, что в университетской газете печатали призывы к бдительности и разоблачению врагов народа, окопавшихся среди профессуры... Но, входя в лекторий исторического факультета на шестьсот мест, Хассе забывал, что все это происходило и происходит в действительности. И когда однажды отчаянный студент (или провокатор) написал на доске печатными буквами: "Разве можно было убивать царя вместе с детьми? И устраивать процессы над бывшими большевиками?", немец не смутился, а бодро процитировал своего любимого Макиавелли: "И тут уж недостаточно искоренить род государя, ибо всегда останутся бароны, готовые возглавить новую смуту; а так как ни удовлетворить их притязания, ни истребить их самих ты не сможешь, то они при первой же возможности лишат тебя власти"... Не заволновался немец и тогда, когда на следующий день на доске появилась новая надпись, также цитата из сочинения флорентийского мыслителя: "Однако же нельзя назвать и доблестью убийство сограждан, предательство, вероломство, жестокосердие и нечестивость: всем этим можно стяжать власть, но не славу"... Студенты сидели тише воды, ниже травы, отводя глаза в сторону, но немец, прочитав написанное, одобрительно хмыкнул, как шахматист, приветствующий ход соперника, и, смахнув написанное влажной тряпкой, снова процитировал "Государя": "...люди поступают хорошо лишь по необходимости, когда же у них имеется большая свобода выбора и появляется возможность вести себя как им заблагорассудится, то сразу же возникают величайшие смуты и беспорядки". Отвечая неведомому оппоненту, Хассе ухмылялся: теперь он не сомневался, что в студенческой среде завелся провокатор. Но вместо того, чтобы прогреметь с кафедры: "Кто?!", как это сделал бы Николай Арсентьевич, когда на третий день появилась надпись: "Люди уже не верят в социализм", немец снова прибег к любимому флорентийцу: "Поэтому надо быть готовым к тому, чтобы, когда вера в народе иссякнет, заставить его поверить силой. Моисей, Кир, Ромул и Тезей, будь они безоружны, не могли бы добиться длительного соблюдения данных ими законов"... Хассе казалось, что он принимает участие в игре, что 599 студентов держат его сторону и что 600-й, неведомый, восхищенный находчивостью немца, доносит наверх, что профессор Герман Хассе вполне благонадежен. Предвкушая дальнейшее развитие событий, он с удовольствием думал об этом 600-м, который сейчас чешет лоб, обдумывая новую каверзу, и в ожидании ее перечитал "Государя" от корки до корки, но через день, войдя в аудиторию, не обнаружил на доске никакой надписи, кроме сегодняшнего числа - 19 апреля 1941 года, - это была дата его изгнания из университета.