Свете тихий - Владимир Курносенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Рефлективная, размышляющая природа интроверта, – раздвигая пошире веки, читает теперь он, – компенсируется бессознательной архаической жизнью влечений и ощущений...»
О Господи! Господи, Иисусе Христе... Еще одно наказанье Господне...
– При-род-а, – продолжает раздаваться снизу осипший Верин голосок, – а с другой-то стороны, погляди-ка, пре-лест-ница... Ну, Ева-то! Небесная лествица, а тут «пре», точно как ловушка, соблазн заблуждения... – И еще что-то там, еще и еще, во что ни сил, ни желания нет вслушиваться и вникать отцу Варсонофию.
Мотаться вот так из Яминска в Здеево, а из Здеева в Яминск, читать всякую наукообразную дрянь, слушать Верин захлебывающийся от энтузиазма голос не только надоело отцу Варсонофию, но как-то инно пугающе обрыдло самой, кажется, душе его. Оно понятно, что «лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой», он согласен – и хранит и испытывает его одновременно Господь, но... но сколько же терпеть и сколь долго еще все это будет продолжаться?..
«Это у них нынче не клеится почему-то, – думает внизу в это самое время Ляля, – а ведь вон как интересно было, класс!» К примеру, в первую поездку Ляли в Здеево Вера «догадалась» про небеса... Небеса – «небесы». Верные, не предавшие Бога ангелы, серафимы и херувимы. Не захотели идти в помрачении за гордым, взбунтовавшимся сыном Зари, не пали, не отпали, иначе говоря... и вот, остались небесы.
Или – еще лучше – про обезьян. О-без-«я»-ны. Существа, лишенные «я». Потрясающе! С тем даже допуском, что и она, Ляля, сама без определившегося «я» и обыкновенная обезьяна.
Взглянув в очередной раз на явно выдохшуюся Веру, Ляля решается.
– Ну что, – остановив спицы, придвигает она рот к Вериному уху, – пошли, что ли, Вер? А то поздно будет, ей-бо!
В продутом, широко качающемся тамбуре они вытаскивают, каждая свои, достают из карманов курточек, прихваченных по пути, сигареты с фильтром и, прикурив в очередь от Лялиной зажигалки, продолжают с середины старый, задевающий обеих за живое разговор.
– Если, как по закону положено, не выдаст завтра же, – выпуская длинную теплую струю вбок, дробословит вновь ожившая Вера, – я... я прям не знаю, что сделаю. Я ей, крохоборке толстозадой, напрямик скажу. Все!
– Ага-ага, Вер, – подхватывает Ляля. – Правда... Обнаглела!
– И какое ее дело, кого-зачем на работу принимают! Это не ей, это батюшке решать. Ее – ведомость заполнить да в тряпочку помалкивать, пока не спросили.
Церковная старостиха в Здееве не желает проводить Лялю по нормативной ведомости, а выплачивает заработную плату из каких-то сомнительных и ведомых одной Любаньке «резервов», к тому же всякий раз меньшую, нежели у Веры с Серафимою. Об этом и речь.
– Не-навижу! Ненавижу этих торговок всех! – трепеща маленькими, побелевшими от гнева ноздрями, горячится Вера. – Сказано – нельзя, обломится рано или поздно, служить разом Богу и мамоне, – н-нет! Лезут, служат, переназывают одно в другое, обхитрить хотят всех и вся...
«Взять и рассказать прямо щас! – мелькает у Ляли. – Женщина ведь... Дочка у нее...»
Но, затянувшись поглубже дымком и нечаянно успев за это время поразмыслить, Ляля с сокрушением сердца бракует наивный порыв. Вера вне всяких сомнений посочувствует, пожалеет по доброте душевной, но все так или иначе завершится рецептом – «рассказать батюшке». А что повелит на исповеди тот – известно Ляле еще лучше. «Погубить зарождающуюся жизнь, дар Божий? Да ни в коем-раскоем случае! Да ни под каким-раскаким видом... Грех! Превеликий грех...» Как будто любая жизнь, куда ни ткни, не губится ежесекундно пачками, как будто ей самой, Ляле, жалко меньше, чем им всем, вместе взятым. Им, таким добрым, жалко, а ей, тупой и «жестоковыйной», хоть бы хны.
– Грех, – рассуждает уже поспокойнее Вера, – по-гречески «непопадание в цель», а цель вовсе не комфорт, не калачи на печи или добыча прибыли, а душу живу уберечь до смертного часу...
«О Господи... Господи, помоги! – кивая Вере, молит про себя Ляля в порыве горестного отчаянья. – Матушка, Царица Небесная, Заступница моя Преблагая... спаси, сохрани, научи, – что, что? – что же мне делать? – что?»
Просит помощи Ляля тем внутренним жалобным и проникновенным голоском, какого никогда не услышишь у нее «снаружи». Он разом и плачет и жалуется в ней, в тайном праве справедливо жалеть и саму Лялю и точно еще кого-то, быть может всех.
Насупленная, хмурая Вера размашисто гасит окурок о холодную черно-пятнистую от прошлых ожогов стену, но не швыряет его на неравномерно забросанный пол, а держит в ожидании подруги двумя коротенькими пальцами, с целью на обратном их пути сунуть тихонько в мусорный ящик у туалета.
В купе, куда неминуемо они возвращаются, перемены. Верхняя Серафимина полка поднята, матрас рулетом лежит у двери на нижней, а судки, мешочки и прочие атрибуты трапезы убраны с вытертого столика и уложены в сумы.
– Ну как? – весело-насмешливым клекотком задает сверху вопросец отец Варсонофий. – Славный был табачок?
О грехе табакокурения Веры и Ляли всем, кому надо, более-менее ведомо, но и батюшка, и, следовательно, Серафима, и хозяйка квартиры Антонида, у коей останавливаются они в Здееве, обыкновенно делают вид, что ничего про это не знают. Вера же с Лялей «притворяются», что не знают про «ведомо».
Посему тонкой и по-своему отважной шутке отца Варсонофия невозможно не улыбнуться. У Ляли это получается устало, через не хочу, у Серафимы вынужденно и фальшиво, зато Вера Уткировна, во помигновение ока просияв и растрогавшись, приходит в последнюю степень восхищения. Ох-те, де, чудо чудное, диво дивное! И кому какие еще доказательства ясновидческого дара, непостижимого «для простого умишка Веры», – загадочного отца Варсонофия?
И, отыскав в кармане одной из сумок «тряпицу», Вера для закорачивания рвущей изнутри энергии очередного восторга «еще разок», начисто, пускается протирать вполне сносно вытертую Серафимой столешницу.
«Тук-тук-тук!» – стучит ключом по дверной ручке проходящая по коридору проводница.
– Здеево! Подъезжаем... Готовимся к выходу. Станция Здеево. Подъез-жа-ем...
Грубо-командный удаляющийся голосище не хамит, как кому-то может показаться, а, напротив, маскирует материнскую почти заботу о чужой нужде. От застенчивости... От, если угодно, целомудрия души.
По откидной коротенькой лесенке с «небес» спускается неторопливый отец Варсонофий.
Поверх Вериного широконького плеча Ляля заглядывает в заигравшую золотыми огоньками привокзальную поджидающую тьму.
Поезд тормозит.
Прибыли!
II
Лет двенадцать-тринадцать назад, когда отец Варсонофий был еще не отец Варсонофий, не батюшка и не ясновидец, был он скромный преподаватель игры на баяне в музыкальной школе при упоминавшемся уже Яминском училище. «Искал созвучия...» – с его-то слов.
До слез, до умильной растроганности «благодарные» мамы юных баянистов писали в ту пору индивидуальные и коллективные письма в областную газету «Честный Яминец», душевно просили передать по местному радио «хорошую песню» для «удивительного педагога и человека», а в приватных поджидальных беседах в музучилищных коридорах не могли нарадоваться небывалой родительской удаче. Затем «что-то случилось», произошло. Сам отец Варсонофий объяснял это метафизически, мистически даже. Дескать, неведомая, неизвестная сила подхватила его якобы за воротник и, выражаясь фигурально, опустила за две тыщи кэмэ от родного Яминска в один из действующих в ту пору в стране монастырей.
За относительной редкостью подобных событий тогда, во вторую половину семидесятых, прибыть вот так и напроситься в послушники мог едва ли не любой страждущий, был бы, что называется, под рубахой крест да в душе Христово смирение.
Афанасий же Алексеевич Севков – в будущем о. Варсонофий – ни богоискателем, ни каким-либо особым правдолюбцем отродясь не был, но, окрещенный во младенчестве верующей матерью, воспитан был ею в тихом, не бросающемся в глаза почтении к церкви. Был он, как все, в нужную пору и октябренком, и пионером советским, и, не обереги обстоятельства, без колебаний вступил бы в комсомол. Но, как говорится, Бог миловал, и он, – в армию не взяли из-за плоскостопия, – закончив безо всякого комсомола музучилище, начал учить музыке сам.
В Бога он верил всегда, но как бы исподволь, под сурдинку, как будто на всякий-провсякий случай. Этот-то всякий-провсякий случай и грянул в известное время – ухватил Афанасия Алексеевича, как сказано, за шиворот и т. п.
После года старательного послушничества молодой еще Афанасий Алексеевич благословлен был в Загорскую духовную семинарию, а по успешному окончанию оной – в академию. Стал кандидатом богословия, принял постриг.
На окормленье ж паствы Словом Божиим, с учитываньем жительства одинокой матери и тамошней церковной надобы, послан был обратно в Яминск, на родину, так сказать, где на миллион трудящихся по заводам жителей действовала одна-единственная переоборудованная из дореволюционной часовни церковка.