Блаженные шуты - Харрис Джоан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А-а-а-! Encore[6]! А-а-а-! Encore!
И тут ухо уловило один-единственный голос не в лад, едва различимый в буре оваций. Mère Marie[7]. Матушка-настоятельница... Сперва он потонул в оголтелом зуде зноя и вое. Но вот опять прорвался, взвился над толпой.
Оглянувшись на голос, я увидала чахоточную монахиню — сестру Альфонсину: с простертыми руками, с побелевшим, тревожным лицом она стояла на самом верху лестницы, ведущей на колокольню. Почти никто из сестер ее не замечал. Труппа Лазарильо раздавала последние поклоны: еще раз актеры метнули в зрителей цветы и конфеты, пожиратель огня напоследок изрыгнул пламя, мартышка крутанула сальто. По щекам Арлекина стекала сальная краска. Перезрелая для своей роли, с выпирающим животом Изабелла уже явно едва держалась на ногах от нестерпимой жары, алая помада на губах растеклась чуть ли не до самых ушей.
Сестра Альфонсина продолжала твердить свое, силясь перекричать рев монашек. С трудом я расслышала слова:
— Господь покарал нас! Страшная кара!
Я заметила на лицах раздражение. Альфонсина была известна своей страстью к покаянному самоистязанию.
— Да что там, Альфонсина, что стряслось? Она обвела всех нас мученическим взглядом.
— Сестры! — прозвучало без скорби, скорее с укоризной. — Матушка-настоятельница преставилась!
Все разом смолкло. Актеры глядели сконфуженно, виновато, как бы осознавая, что вмиг из желанных сделались неугодными. Шут уронил руку с тамбурином; резко звякнуло, затихло.
— Преставилась?! — прозвучало так, будто в такое невозможно поверить здесь, среди палящего зноя, под нещадно жарким небом.
Альфонсина склонила голову; сестра Маргерита рядом со мной уже принялась бормотать: Miserere nobis, miserere nobis[8]...
Флер растерянно взглянула на меня, я порывисто прижала ее к себе.
— Что, уже конец? — спросила она. — Обезьянка больше не спляшет?
Я покачала головой: — Думаю, нет.
— А почему? Из-за той черной птицы?
Я в изумлении уставилась на дочку: в свои пять лет она все подмечает. В глазенках, точно в осколках зеркала, отражалось небо: то голубое, а то лилово-серое, как подбрюшье грозовой тучи.
— Птица черная прилетала, — не дождавшись ответа, повторила она. — Ее уже нет.
Я бросила взгляд через плечо. И в самом деле — ворон, принесший свою весть, улетел. И тут я отчетливо поняла, что предчувствие меня не обмануло. Конец солнечным дням. Маскарад окончен.
2 ♥6 июля, 1610
Мы отослали бродячих актеров обратно в город. Те отбыли обиженные и недовольные, будто их в чем-то обвинили. Но оставлять актеров в монастыре было негоже, к тому же у нас покойница. Из чистой привязанности ко всем без разбора бродячим артистам, я сама отнесла им провиант — сено лошадям, хлеб, козий сыр, обвалянный в золе, и бутыль доброго вина; пожелала счастливого пути.
Перед прощаньем Лазарильо пристально на меня взглянул:
— Лицо твое мне знакомо. Может, где встречались?
— Вряд ли. Я тут с малолетства.
— Столько перевидели городов, — развел он руками, — вот иной человек знакомым и покажется.
Мне ли этого не знать. Но я промолчала.
— Тяжелые пошли времена, ma soeur. Помяни нас в своих молитвах.
— Как не помянуть!
Матушка-настоятельница с сомкнутыми веками на своей узкой постели теперь казалась еще меньше и тщедушней, чем при жизни. Сестра Альфонсина уже сняла с нее quichenotte[9], надев накрахмаленный плат, который старая настоятельница при жизни не носила.
— Кишнот уж очень нам помогал, — говаривала она. — Бывало твердим английским солдатам: kiss not, kiss not[10], и этот убор надевали с крахмальными отворотами, чтоб те держались от нам подальше. Кто его знает, — внезапно ее глаза озорно вспыхивали, — может, разбойники англичане по сей день тут где-то хоронятся, как без кишнота свою добродетель уберечь?
Матушка копала в поле картошку, там и рухнула наземь. Так сказала Альфонсина. Мгновенно и дух вон.
Неплохая смерть, подумала я. Ни боли, ни причастия, ни причитаний. Матушка-настоятельница и так неслыханно много прожила, восьмой десяток пошел. Уже была слабовата, когда я пять лет назад пришла в монастырь. Но ведь именно она первой приняла меня в эти стены, она принимала и новорожденную Флер. Снова внезапно накатила тоска, незваная старая подруга казалась мне вечной. Неотъемлемой частью моего сузившегося мирка. Добрая, простая, шагавшая по полю в переднике, подоткнутым по-деревенски за пояс юбки.
Картошка, выращенная тут, была ее гордостью. Ведь на нашей дрянной почве вообще мало что вырастало. Картошка высоко ценилась на материке, и выручки от ее продажи, как и от продажи природной соли, а также заготовок маринованного солероса, вполне нам хватало, чтобы обеспечить существование.
Если прибавить налог с десятины, жизнь выходила вполне сносная, даже для такой, как я, привыкшей к воле и к дороге; хотя пора бы уже в мои годы распроститься с опасностями и треволнениями. И не стоит забывать, что даже и в актеров Théâtre des Cieux чаще летели камни, чем сладкие леденцы, и что голодать приходилось чаще, чем есть вдоволь, и что много было вокруг пьянчуг, и сплетен, и приставал, и развратников... Но теперь у меня есть Флер, я должна о ней заботиться.
Одно из присущих мне богохульств — а их много, очень много, — это мое неприятие греха. Мне, зачатой во грехе, суждено было бы произвести на свет свою дочь в скорби и покаянии и потом бросить ее на произвол судьбы где-нибудь под холмом, как когда-то и наши матери поступали со своим нежеланным чадом. Но Флер, едва лишь явившись на свет, была мне в радость. Ради нее на мне теперь красный монашеский крест бернардинки, ради нее я работаю в поле, а не на натянутом высоко канате, посвящаю дни свои Господу, которого не слишком почитаю, а постигаю и того меньше. Но со мною Флер, и жизнь стала светлее. Монастырь все-таки мое убежище. Тут у меня мой сад. Мои книги. Подруги. Нас шестьдесят пять, и эта семья многочисленней и тесней, чем та, что была у меня до сих пор.
Всем я сказала, что овдовела. Решила, так будет проще. Богатая молодая вдовушка, с ребенком под сердцем, сбежавшая от заимодавцев покойного мужа. Кое-какие ценности, уцелевшие после краха фургона в Эпинале, позволили мне слегка поторговаться. Актерское прошлое сослужило добрую службу. Словом, я сумела расположить к себе простодушную аббатису, которая никогда и нигде, кроме своего захолустья, не бывала. Правда, со временем я поняла, что мои уловки оказались ни к чему. Мало кто из монашек имел призвание к святому служению. Нас объединяло не так много, разве что потребность уединиться, неприязнь к мужчинам, инстинктивная солидарность, но эта малость перевешивала несходства в происхождении и степени набожности. Каждая бежала от чего-то своего, неведомого. Повторю, у всех были свои тайны.
Сестра Маргерита — тощая, как освежеванный кролик, постоянно в нервной дрожи и возбуждении, ходит ко мне за ячменным отваром, чтоб совладать со снами, в которых, по ее словам, ее терзает волосатый мужчина. Варю ей микстуры с ромашкой и валерианой, подслащиваю медом. Она ежедневно очищает себя от грехов соленой водой и касторкой, но по лихорадочному блеску ее глаз видно: сны продолжают ее донимать.
Сестра Антуана: тучная, краснолицая, с руками вечно сальными от кастрюль. В четырнадцать Антуана родила мертвого ребеночка. Одни уверяют, будто она сама его сгубила; другие винят ее отца, который сотворил душегубство, обезумев от стыда и гнева. Надо признать, при всех ее грехах аппетит у Антуаны отменный. Живот выпирает прямо из-под многоярусного, студенистого подбородка; лицо одутловатое, младенчески простодушное, круглое, как луна. Пирожки и булочки она прижимает к необъятной груди с нежностью; в монастырской полутьме может почудиться, будто ребеночка к груди прикладывает.
Сестра Альфонсина: бледная, как полотно, лишь два алых пятна на щеках. Случается — кашлянет, а в ладони кровь. Постоянно взбудоражена. От кого-то слыхала, будто слабые здоровьем в отличие от здоровых наделены особым даром. Потому вечно выставляется, будто не от мира сего. То и дело ей мерещится дьявол в облике огромной черной собаки.
И Перетта: для всех — сестра Анна, но для меня по-старому — Перетта. Дичится, не говорит ни слова; ей, должно быть, всего лет тринадцать; в прошлом ноябре ее подобрали голую на берегу. Дня три она ничего не ела, просто сидела неподвижно на полу своей кельи, отвернувшись к стене. Потом впала в ярость, размазывала по стенам экскременты, кидалась едой в ходивших за нею сестер, рычала, точно дикий зверь. Напрочь отказывалась надевать то, что мы ей приносили, носилась голая по холодной келье, то и дело громко мыча — то ли в ярости, то ли от неведомой тоски, то ли ликуя.