Лицо другого человека. Из дневников и переписки - Г. Цурикова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все-таки после смерти Анны Николаевны, опечаленный горем, Ухтомский совершил пешее паломничество в Оптину пустынь, а потом подался в подмосковный Иосифо-Волоколамский монастырь и провел там полгода, воочию наблюдая тамошнюю сирую паству и убеждаясь, что монашеский постриг – никак не его предназначение.
«Дух веками создававшегося монастырского безделья подавляет меня, – записывал Ухтомский в дневнике. – Чувствую себя вышибленным из моей милой научной колеи. Затхлая, пропитанная вековой пылью, идущая вот уже который век из кельи в келью атмосфера прозябания, растительной жизни на лоне серой русской природы и серого русского армяка, атмосфера, которой дышали поколение за поколением, одурманивает, оглушает, душит: трудно становится слово сказать».
Размышляя о психологических причинах, побуждающих человека замыкаться в монастырских стенах, Ухтомский связывал эти причины, в частности, с тем, что человек может чувствовать свою неспособность справляться с житейскими тяготами и моральными страданиями, какие доставляет ему общество, и «предпочитает лучше сильно и глубоко, и „во всю мочь“ жить интенсивно, чем слабо, и разбросанно, и жалко жить экстенсивно».
При этом человек, избирающий для себя путь монашества, должен быть абсолютно честен перед собой в объяснении своего поведения, не испытывая досады или гнева на внешний мир. «Конечно, – и отцы понимали это лучше всего, – замечал Ухтомский, – искусственное ограничение жизни очень требует своего оправдания, но оправдание есть, если есть в глубинах сердца настоящее чувство, что ограничил жизнь, потому что не достоин ее и если бы не ограничил, дескать, было бы хуже». Стоит монаху утратить первоначальную уверенность и смиренную простоту, он, в понимании Ухтомского, «становится уже ниже человеческого достоинства, и – как выражались неоднократно отцы – демоном». Такой монах, «сидящий в келии своей с сомкнутыми устами и Бога не помнящий, похож на разоренный дом, находящийся вне города, который всегда полон всякими нечистотами», такому монаху, по словам Антония Великого, «грозит эта жалкая, плачевная картина – стать оставленным людьми и праздным, разваленным домом, в котором только завывает ветер да живут совы…»
Ухтомский не утратил надежды «оправдать молитву из начал науки», найти правду и свет в «келье с математикой». Он чувствовал: грешно уходить от жизни в одинокое самоуслаждение духовными благами – и потому искал конкретного полезного дела и активного поприща. Ему по сердцу был деятельный аскетизм мирянина. Поведенческий статус «монаха в миру» лучше всего соответствовал его душевному составу. Во всяком случае, именно о таком статусе Ухтомский позже упоминал применительно к себе неоднократно.
Вызвав бурное негодование брата, иеромонаха Андрея, Ухтомский отправился поступать в Петербургский университет на естественное отделение физико-математического факультета. Однако лицам с духовным образованием сфера естественных наук официально была заказана, поэтому Ухтомский в 1899 году попадает сперва на восточный факультет по еврейско-арабскому разряду – с тем, чтобы год спустя перевестись на естественное отделение.
В двадцать пять лет он опять с охотой сел на студенческую скамью, учился усердно и усидчиво и через два года утвердился ассистентом на кафедре физиологии животных, у профессора Николая Евгеньевича Введенского, который привлек Ухтомского не только фундаментальными идеями, не только тем, что был «упрямым искателем новых дорог» в физиологии, – но и всем своим обликом. Выходец из далекого вологодского села, Н. Е. Введенский, сын деревенского священника, был человеком скромным, неразговорчивым, по-крестьянски недоверчивым, жил замкнуто, без семьи, но сохранял душевную теплоту и отзывчивость к родственникам и преданным науке ученикам. С учениками и помощниками Н. Е. Введенский был строг, не терпел малейшего подтасовывания фактов в угоду абстрактным гипотезам и вместе с тем был снисходителен и «нравственно деликатен». Что-то духовно близкое уловил Ухтомский в своем учителе с самого начала их сотрудничества, – и в итоге не ошибся.
В эту пору Ухтомский познакомился с Варварой Александровной Платоновой.
2
Они встретились осенью 1905 года. Их переписка охватывает более трех с половиной десятилетий.
Она жила в родительской семье на 13-й линии Васильевского острова, на углу Большого проспекта. Он холостяком – недолго на Тучковой набережной, а потом еще ближе к ней, в казенной квартирке на 16-й линии: когда обосновался на кафедре физиологии. Там он так и прожил всю жизнь, даже академиком не изменив своей «вышке», своему «закуту», там и скончался в блокадном августе 1942 года.
В глухие, трагические времена два этих строгих и благочестивых человека исповедывались друг другу, и переписка их, сравнимая со страницами эпистолярного романа, запечатлела удивительную историю их взаимоотношений – от светлого порыва к совместной жизни в молодости до драматических превратностей в дальнейшем и единения на почве религиозной, запечатлела потаенную хронику их любви – в высшем, христианском ее понимании, когда духовное родство оказывается дороже житейского счастья[1].
Как-то в 1915 году Ухтомский объяснял Варваре Александровне: «Мне, знаете ли, важно для самого себя высказаться – оформить свои мысли. В былое время это лучше всего удавалось мне в своем дневнике, когда говоришь сам с собой! Но теперь мне не удается писать дневник, так что нередко я записываю туда для памяти самому себе то, что уже написал в письмах. Пиша письмо, я впервые улавливаю свою мысль, смутно бродящую в душе, так что тут же, в мыслях, впервые и самому себе раскрываю я некоторые стороны своей внутренней жизни. И в особенности это происходит, когда я пишу Вам… Здесь я столько же беседую с Вами, сколько с самим собой…»
Такая вот откровенность. И неслучайно письма, заменявшие ему дневник, Ухтомский просил не выбрасывать. В них он запечатлелся как доверчивый собеседник и как аскет, как трибун и как затворник, заботливый друг и человек до старости по-детски ранимый, в любой момент готовый «оградить себя молчанием» от мелочной суеты и бесовской сутолоки ради «своей беседы с Высшим».
В письмах к Платоновой он почти не касался физиологической науки, для этого находились другие адресаты, их было немало. А Варвару Александровну не ахти как интересовала университетская среда и позже ничуть не смущало его солидное положение академика. Он всегда оставался для нее Алексеюшкой, родным, близким по духу, по вере и по судьбе. Она же – словно воплощала его собственную душу, и разговаривать с нею в письмах было ему – как дышать.
Переписка Ухтомского с Платоновой «переводима» на общедоступный язык лишь до известной степени. Их письма друг другу, во всей полифонии эмоциональных оттенков, намеков, скрытых смыслов, были до конца внятны им одним, и то, что на посторонний взгляд может показаться странным и вызвать недоумение, для них было нормально и объяснимо.
Письма двоих, – предназначенные только им самим. И любой, даже самый тактичный, читатель рискует оказаться непрошенным гостем в укромном духовном убежище. Читатель обычно пристрастен, будь он светским либо церковным человеком. Но осторожно прикасаясь к трепетной жизни, запечатленной в этих письмах, приблизиться к ее поучительной правде могут – и традиционно верующий мирянин, и ученый-натуралист, и забывший Бога незадачливый наследник того самого российского интеллигента, которому частенько адресовались гневные инвективы Ухтомского.
Модель поведения, им предложенная, отнюдь не универсальна, и у каждого, кто попробует применить ее к себе, неизбежно найдутся к нему претензии. Для канонически верующего православного – Ухтомский скорее всего вольнодумец. Для университетского коллеги-профессора – смелый парадоксалист, поставивший на себе небезопасный эксперимент одновременного служения и естественной науке, и Богу. А для всех, кто попросту способен задумываться над вечными проблемами жизни и смерти, над местом и ролью человека в природе, кто размышляет над уроками отечественной и мировой истории, над стихией народных бунтов, Ухтомский останется мощной фигурой праведника и мыслителя, с его колоссальной духовной энергетикой, душевной щедростью и жизнестойкостью.
…Он звал свою юную корреспондентку с осторожной почтительностью по имени и отчеству – Варварой Александровной, сразу же задав в письмах к ней наставительный тон интеллектуальной беседы, дотошно излагал спонтанно рождавшиеся мысли и, явно склонный к назидательности, если не сказать к проповедничеству, внушал ей апостольские максимы. Мог рассказать о глупых дрязгах в родительской семье, о своеволии «бездушной, безгранично эгоистической матери», угнетавшей дочерей мелочной опекой, и заклеймить «тупую и слепую злобу проклятого мещанского миросозерцания». Мог пожаловаться на утомление от вздорных кляуз в Никольском приходе и просил подумать, отчего предприимчивость у русского человека сделалась синонимом вороватости, – не есть ли это черта, пробивающаяся в нашей истории с самих собирателей Руси? Он писал ей охотно и обо всем, но с особой настойчивостью пытался донести до Варвары Александровны свое личное представление о «народной вере и Церкви», не «господской и поповской», а истинной – старорусской. Заметил как-то: «Ищет народ. Хочется быть с народной душой».