Мир наступил не сразу - Александр Зуев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Манюшка подняла на него свои черные продолговатые глаза и грустно сказала:
— Ты, Вель, не злись. Я не виновата. У меня в животе, наверно, ужака завелась.
Велик удивленно уставился на нее.
— Что ты мелешь? Какая ужака?
— Да, вот ты не веришь, — продолжая быстро хлебать и не поднимая глаз от чашки, отозвалась Манюшка. — А это бывает. Мне Мишка наш, покойник, говорил: «Что ты, Манюшка, спишь с открытым ртом? Вот ужака заползет в тебя, тогда будешь знать». И рассказал, как один мужик заснул в лесу, а рот был открытый. Ужака взяла и заползла в него. А потом что? Они прожорливые, ужаки. Им все дай и дай. Вот она его там кусает и кусает, а он то и знай молотит… Ну, у него было что есть, это до войны еще случилось… Долго она его мучила, пока ему не посоветовали: «Ты наешься соленой селедки, а воды потом не пей, как бы ни хотелось. Ляжь и притворись, как будто ты заснул. А рядом поставь чашку с водой». Он так и сделал. Ее там после селедки-то как припекло! Спасу нет! Вот она высунула голову из его рота, глядь — чашка с водой. Выползла — и к ней. А мужик, не будь дурак, скок на ноги — и в окно. Ужака за ним, только где ж ей!
— Брехня! — отмахнулся Велик.
— Не, Вель, не брехня. Мишка-то не выдумал — от мужиков слыхал.
— Мужики тоже могут набрехать сорок бочек арестантов.
На это она не ответила. Глядя поверх Велика скорбно-задумчивыми глазами, она сказала со вздохом:
— Вот война кончится, вырасту, заработаю денег и накуплю селедки. И за один присест целый пуд съем! Сразу выскочит. А пока терпеть надо, что поделаешь. Господь терпел и нам велел… Глянь-ка, глянь! — вдруг вскрикнула Манюшка и показала ложкой на дорогу.
Там медленно двигалась группа немцев. У одних были забинтованы головы, у других руки висели на перевязи, третьи шкандыбали, опираясь на палки и костыли. Каждый держал в руке какую-нибудь посудину — котелок, миску, консервную банку.
Немцы втянулись под деревья и разбрелись между беженцами. Один приблизился к Велику с Манюшкой. Заросшее серой щетиной лицо, запавшие глаза и щеки. В одной руке он держал толстую неоструганную ольховую палку, на которую опирался при ходьбе, в другой — помятую алюминиевую миску. В дне ее торчал деревянный клинышек, затыкавший дырку. К миске были приделаны крест-накрест две дужки из жесткой проволоки.
Глядя умоляюще, немец протянул посудину и сказал слабым жалобным голосом:
— Киндер, гебен зи мир, битте… зуппе… небольшой зуппе… иссен.
Не поднимая глаз, боясь встретиться с немцем взглядом, Велик положил в миску две ложки гущи, плеснул из чугунка мучной жижки.
Вдруг вскочила на ноги Манюшка.
— Их кормить, да? Их кормить? — закричала она пронзительным, налитым слезами голосом.
Почувствовав, что она сейчас бросится на немца, Велик подскочил к ней и схватил в охапку. Немец вздрогнул от ее голоса, испуганно втянул голову в плечи, попятился, а затем повернулся и, глубоко припадая на больную ногу, затрусил прочь.
Мимо, по дороге, проходили солдат и партизан.
— В чем дело? — спросил партизан Велика и придержал немца.
— Ничего, это она так! — крикнул Велик, зажимая рот Манюшке.
Партизан повернул немца спиной к себе и дал ему пинка.
— Шляются тут, оглоеды, последнее выманивают!
Раненый, сильно наклонившись вперед — вот-вот запашет носом землю, — быстро-быстро заковылял по дороге, изо всех сил стараясь удержаться на ногах и не расплескать суп.
— За что ты его? — строго спросил солдат. — Не положено так с пленными.
Манюшка все вырывалась от Велика, а когда он отпустил ее, упала ничком на траву, закрыла лицо руками и зарыдала.
С чистого неба без передыху палило злое солнце. Встречные или обгоняющие машины обдавали обоз тучами пыли. Слышался людской кашель и фырканье лошадей. Пыль покрывала дорогу толстым бархатным слоем, босые ноги скользили в ней и обжигались.
Подвода Василя, нагруженная с верхом узлами, сумками и детьми, катилась второй. Широкозадый, грудастый военный увалень-битюг среди местных лошадок-замухрышек выглядел зажравшимся дядюшкой среди бедных племянников. Василь отдал вожжи старику беженцу, а сам шел по обочине, болтая с Великом. Сзади шлепала Манюшка. Время от времени она подбегала к подводе и лезла на нее. Тогда старик кричал:
— Ку-уды?
— А мне хозяин дозволил, — задиристо отбивалась девочка и показывала на Василя. — Это его лошадь, он кому захочет, тому и дозволит.
— Он, ладно, дозволит, да ты сама-то ай не видишь, что лошади тяжело?
— Мати царица небесная, да что ей сделается, такой гладкой?
Василь посмеивался, а Велик недовольно хмурился. Ехали только больные и самая что ни на есть мелкая мелкота. Уже шести-семилетки топали пешком, лишь время от времени подсаживаясь на подводы, а Манюшкины ровесники даже и не просились. Одна она вела себя так нагло: хотела — ехала, хотела — шла. Велик, наконец, не выдержал:
— Ну-ка, слезай! — крикнул он, встретившись с нею взглядом.
В ее узких, широко расставленных глазах проблеснул какой-то непонятный всплеск — то ли испуг, то ли негодование, то ли горечь. Однако она беспрекословно спрыгнула на пыльную дорогу.
— Ты ж видишь: вон такие, как ты, ножками, ножками работают.
— Ну и что? — хмуро огрызнулась Манюшка. — Если другие начнут помирать, мне тоже с ними?
Василь засмеялся и покрутил головой:
— Языкатая у тебя сестрица.
— Я, знаешь, даже бояться ее стал, — пожаловался Велик и рассказал о вчерашнем случае с немцем. — Такая она страшная была в тот момент.
Лицо у Василя сделалось печальным.
— Видать, богато накипело. Через край… Конечно, вымещать на раненых — не дело. Але она еще малая, подрастет — поймет.
— Да? Значит, забудет все, что они ей сделали? Может, и жалеть их станет?
Затаив дыхание, Велик ждал ответа. Он-то пожалел тогда этого немца, и все они, «травенские», больные и голодные, были ему жалки. Ему было стыдно перед самим собою за эту жалость, он чувствовал себя так, будто предает и погибшего Мишку, и сгинувших без вести мать с сестренкой, и начисто осиротевшую Манюшку.
— Ну, жалеть ей не доведется: подрастет — их у нас уже не будет, ни раненых, ни здоровых. А вообще — чаму не пожалеть живую людину, кали ей плохо? Ты так говоришь, вроде это зазорно.
— Человека пожалеть не зазорно. А этим мстить надо! Они нешто люди?
— Да, сволочи! Але ж и сволочь, бывает, людиной становится, кали страдает.
Велику приятно было, что Василь не осуждает его за жалость к немцам, но, честно говоря, сам Василь в его глазах сильно осел — его рассуждения шли вразрез с тем, что приходилось слышать вокруг и с чем Велик был согласен: народ досыта нахлебался фашистских порядков пополам с кровью и имел право проклинать немцев. И мстить. Да, да, и мстить, а как же?.. И потому рассуждения Василя показались ему не только странными, но и подозрительными. Может, самому ему не за что мстить, а вот жалеть есть за что?
Он начал прикидывать, как бы похитрее выведать у Василя, из каких он сам-то. Но ничего толкового на ум не приходило, а то, что лежало сверху, не годилось — не спросишь же вот так с бухты-барахты: «Слушай, кто из твоей родни был в полицаях?» А тут еще Манюшка снова попыталась взобраться на подводу и отвлекла — пришлось на нее цыкнуть.
— Да не злись ты на нее, — тряхнул его за плечо Василь. — При нормальной жизни хиба заставили б таких малых тащиться пешком по жаре и пыли целых пятьдесят километров? Да что поделаешь — коней мало, а уехать поскорее всем не терпится.
Велик промолчал. У него самого уже ломило поясницу, кололо в боку и болели ноги, так что девочку можно было понять и дать ей послабление.
— Вот ты кажешь — месть, — вернулся Василь к старому разговору. — То такое поганое дело, як отрава, душу может разъесть… У меня было. Летось поселился у нас в Травно пришлый человек. Аккурат по соседству с нашим пустовал дом — семья советского командира, яка там жила, кудысь утекла в сорок первом. Вот он и занял. Было у него двое детей — девочка и мальчик. Она Манюшкиного возраста, он постарше на год… Ну вот. Новый наш сосед служил в полиции. И с самого начала положил глаз на моего коня. Отобрать ни с того ни с сего вроде неудобно, так он что? Вынюхал, что у нас в сорок первом раненый боец скрывался, ну, матку и арестовал. Кудысь ее отправили — не то в Лепель, не то в Оршу, и по сей день ни слуху ни духу, — Василь помолчал, справляясь с волнением. — Ну а коня забрал. Худо нам с сестренкой пришлось без матери и без коня. Подряжался я на разные работы, тем и кормились. Але это ладно, лишь бы не трогали. А полицай наш, як только на глаза попадешься, сощурится: «Вы еще живы, большевистское отродье?» И дети его проходу не дают. Наташку колотят почем зря, да и мне доставалось. Лезть-то на меня пацан побаивался, але каменюками угощал не раз, особенно кали батька его поблизости. Во дворе у нас хозяйничали, як у себя дома. Дровец запасу на зиму, приходят, берут открыто. Летом гонял меня сено заготавливать для коня. В общем, держал меня за батрака, только без всякой платы… И вдруг все повернулось. Один раз ночью на Травно напали партизаны. Гарнизон разгромили и остались в поселке. Целый месяц стояли. Сосед убит был в том ночном бою. Пришел на нашу улицу праздник. В первый же день я попрямовал к полицаевым деткам. Сидят, прижавшись друг к другу, и глядят, як волченята. «Теперь ваша очередь помирать», — сказал я им, забрал коня и перевел в свой хлев. Жизнь пошла веселей — с конем-то я неплохо зарабатывал… А соседи мои совсем в нищету впали. Городские, ничего не умеют и просить стыдятся — вчера еще гоголями красовались у всех на виду. Да и боятся — батька-то многим насолил. Опаршивели, отощали. Особенно дзявча: до ветру выйдет — за стенки цепляется… Ну вот, и что было, кали б я местью тешился? Да померли б ребятишки. Померли б рядом со мной от голода, а у меня еды с излишком. А я б потом всю жизнь совестью мучился. Забрал я их к себе, что ж поделаешь…