Странник. Путевая проза - Александр Генис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По пути к полюсу путешественники писали такую прозу, что на ней следует воспитывать школьников. Пример доблести, Плутарх без войны. Их литературный дар был попутным, нечаянным. Они вели дневники в соавторстве с природой и подражая ей — ее терпению, масштабу, философии. Приближение к точке, где исчезает всякая жизнь, кроме авторской собственной, да и то не всегда, придавало всякой строке экзистенциальную наценку. На этих широтах вес слов был так высок, что всякая подробность — от метеорологической до кулинарной — звенит, как на морозе.
К тому же все они, похоже, были хорошими людьми, не говоря уже о лучшем — Нансене. Чтобы в этом убедиться, поставьте себя на его место. По дороге домой, не сумев до него добраться вовремя, Нансен вынужден зазимовать со спутником, которого он выбрал лишь потому, что тот лучше других ходил на лыжах. Много месяцев в одной норе с почти случайным человеком. За полярным кругом это даже не робинзонада — зимой тут можно только ждать лета.
«И все же жизнь, — пишет Нансен, — не была столь невыносимой, как это, пожалуй, может показаться. Мы сами считали, что, в сущности, живем неплохо, и настроение у нас всегда было хорошее». Тем более в Рождество: «Мы празднуем этот день в меру возможностей: Йохансон вывернул свою фуфайку, я сменил подштанники».
Человек своего времени, Нансен и тут видит пейзаж, как будто взятый из символистской пьесы: «Бесплотная, призрачная красота, точно красота вымершей планеты, сложенной из сверкающего мрамора».
Но главное, что больше мыла и хлеба, родных и дневного света Нансену той зимой не хватало книг и, выучив наизусть ту единственную, что была с ними, он все равно открывал ее вновь и вновь:
«Немногие годные для чтения отрывки в наших мореходных таблицах и календаре я перечитывал столько раз, что заучил наизусть почти слово в слово, начиная с перечисления членов норвежского королевского дома и кончая указаниями мер спасения погибающих на водах и способов оживления утопленников».
Я перечитываю этот абзац каждый раз, когда накатывает ужас и мне кажется, что книги не нужны. Кому как.
Нью-Йорк.
Февраль 2011
В СТАРОМ СВЕТЕ
Лето нашей свободы
Summer time and the livin' is easyСям и там давят ливер из Изи
(Пер. Л. Хвостенко)— Бог, — говорят англичане, — сотворил мир пополудни летом.
С ними трудно не согласиться. Во всяком случае, в тех неумеренных широтах, где я вырос. «Летом» здесь назывались каникулы — не взирая на градусник. Но меня все равно тянуло на Север. Возможно, потому, что Запад на нас кончался — пограничным катером на горизонте.
1970-му лето удалось. Страна дружно отмечала столетие Ленина и не выходила из дома: по телевизору показывали «Сагу о Форсайтах».
Впрочем, ни до Форсайтов, ни до Ленина мне не было дела. Я еще не знал, что такое не повторится, но уже об этом догадывался: тем летом мне довелось познать свободу. Как всякая революция, она застала меня врасплох и сделала ненадолго счастливым.
Свобода была в беззаконье. Отменяя пространство, время и участкового, она пьянила властью над обстоятельствами. Достигнув так и не повторившегося баланса, душа входила в тело без остатка. Бездумно радуясь успеху, я шагал с миром в ногу даже тогда, когда шел в другую сторону.
— Свобода, — бормотала интуиция, — это — резонанс тебя со средой. Но и в остальные дни свобода не обходила меня стороной. Закончив школу, оставшись без обязанностей, я не торопился с планами, ел через день, спал через два и пил, что льется — когда всё смешно, не бывает похмелья. Стоя перед распахнутым настежь летом, я мог выбрать любое направление, потому что судьба, словно ливень, просто не могла промахнуться.
Но мне, как уже было сказано, нравился Север. Собрав на дорогу мелочь, друзей и палатку, я смело тронулся в путь. В те времена ритуал взросления завершал гран-тур по родной истории. Маршрут вел в обход столиц на периферию нации. Теперь я уже сам не могу толком объяснить, чего мы ждали и искали в тех трудных, как паломничество, походах. Но с концом 60-х, когда метафизическим считался вопрос «Есть ли жизнь на Марсе?», популярные странствия по старинным русским монастырям стали дополнять образование и мешать ему.
В университете из всех предметов мне труднее всего давался научный атеизм. Возможно, моему успеху в этой безбожной дисциплине мешали северные иконы, впервые открывшие мне странный — неантичный — идеал красоты. Мерой ей служил человек, все черты которого преобразила близость к Богу. В сущности, это тоже была утопия, но она призывала заменить пятилетний платоновский проект платоновской же идеей совершенного в своей нетленности образа. В заколоченных (от греха подальше) монастырях стремились переделать не одну отдельно взятую страну, а каждого отдельно взятого человека. Мне, впрочем, больше нравились ангелы — чертеж перестройки, указующий на ее конечную цель.
У нас такой не было. Летняя свобода лишала жизнь зимнего смысла, меняя идеал на счастье, когда нам было по пути. Доверяя больше встречным, чем карте, мы тряслись в попутных грузовиках, останавливаясь там, где, как это часто бывает между Балтийским и Белым морями, кончался асфальт. Угодив в беспутную паузу, мы брели пешком, ждали подводу, вскакивали в товарняк или жили там, куда занесло, надеясь, что случай подвернется раньше, чем кончится тушенка.
Однажды на просеку вышел ражий медведь, в другой раз — цыганский табор, в третий — нас подобрал мятежный газик, пробиравшийся домой на Север, не разбирая дороги. Его водитель пропил командировочные еще в Москве. В жилых местах он вел машину впроголодь, в лесу жил ухой (в Карелии без крючков не выходят из дому). За рулем шофер непрестанно матерился, но у костра, за нашей водкой, церемонно представился:
— Анатолий Борисович, — и тут же пояснил: — Толяныч.
В то лето мне встречались только необычные люди, но и виды были не проще, в чем я окончательно убедился на Соловках, когда пришел час полярного заката. Стоя по пояс в студеной воде (чтобы отвязалась мошка), я смотрел, как вчера перетекало в завтра, лето отменяло зиму, день — ночь. Нежно, как в романсе, солнце коснулось моря и, мягко оттолкнувшись от него, пустилось обратно в небо.
Нам тоже пришла пора возвращаться, но из патриотизма мы еще дали крюк во Владимир, который неведомый мне тогда Бахчанян предложил к юбилею переименовать во Владимир Ильич. Знаменитая церковь закрылась на реставрацию, причем с размахом — на десять лет. Зато был открыт магазин «Соки-Воды». В нем не было ни того, ни другого, но из вакантного конуса щедро текло «Плодово-ягодное».
Окунувшись в море дефисов, смешавшись с местной толпой, мы до вечера не отходили от прилавка. Закуской служила горькая рябина с куста, неосторожно выросшего у порога.
— Пьяной горечью фалерна чашу мне наполни, мальчик, — говорил я тетке в легких валенках.
Но она все равно улыбалась, потому что за дверьми стояло то единственное лето, когда мне все прощалось.
Зврк
Отель стоял в прозрачной березовой роще. Южная весна походила на северную, и ветерок играл почти пустыми ветками. В березках мочился юноша в тренниках.
«Лель», — решил я, входя в двухэтажный вестибюль.
Писатели делили гостиницу с хоккеистами, собравшимися в Нови-Сад на чемпионат мира.
— Tere-tere, — закричал я парням в синих майках с надписью «EESTI».
— Гляди, Лёха, — сказал хоккеист такому же белобрысому приятелю, — эстонец.
Другой изюминкой отеля был ресторан «Тито» с поясным портретом вождя, выполненным в дерзкой манере соцреалистического сезаннизма. Среди мемориальных вещей я заметил окурок толстой сигары. Однажды Тито встречал тут Новый год. На память о торжестве остался аутентичный сервиз.
— Возможно, этой ложкой, — сказал пожилой официант, принося суп, — ел Тито.
— Возможно, этой вилкой, — продолжил он за вторым, — ел Тито.
— Возможно, этим ножом…
Я вздрогнул, потому что в моем детстве Тито обычно называли «кровавой собакой», и прервал старика вопросом:
— Кто по национальности был Тито?
— Маршал, — отрезал официант, и я остался без кофе. Даже с ним здесь непросто.
— Знаете, — спросили тем же вечером писатели, — как по-нашему будет кофе?
— Кофе? — рискнул я.
— Кафа.
— А по-хорватски — кава, — добавил один писатель.
— По-боснийски — кахва, — заметил другой.
— По-македонски — кафе, — вставил третий.
— По-черногорски — эспрессо, — заключил Горан Петрович.
Над Черногорией здесь принято посмеиваться, потому что она поторопилась найти себе отдельное место под солнцем, да еще у моря. Поводом к отделению послужили три уникальные буквы, на которые черногорский язык богаче сербского. Проблема в том, что букв этих никто не знал, и русские, открывшие и купившую эту чудную страну, привезли их с собой.