Прототипы - Николай Наседкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бр-р-р!
2
Поблизости пиво обнаруживается лишь в "Ниве". Эта прибазарная забегаловка и без того всегда переполнена грязной пьянью, а в этот вечер и вовсе не протолкнуться. Правда, очередь к дыре в стене, из которой появляются полные кружки, не очень велика: постоянные клиенты уже затарились, да и большинство из них попивают прихваченные с собой водяру и чернила. До закрытия гадюшника еще час - успеть можно.
Отстояв свое, я беру три кружки почти совсем беспенистого пива, в нагрузку - кусок заржавленной ставриды. Я оглядываюсь, высматриваю в сигаретно-сивушном мареве свободный уголок, как вдруг:
- Андрюша!
Мне призывно машет из угла пятерней Савкин. Откровенно говоря, болтать-общаться в сей момент охоты мало. Мне надо в одиночестве, за пивком сосредоточенно подумать, выковырять из недр сознания какую-то еще неясную занозу-мысль - она саднит, тревожит, покалывает. Но как не откликнуться на зов знакомого? Наша проклятая псевдоинтеллигентность, наши закостенелые условности мешают нам прямо в физию досаждающему, назойливому человеку рявкнуть: "Да пошел ты!"
Криво усмехнувшись приветственной улыбкой, я протискиваюсь на краешек скамьи к Савкину. Тот впадает от встречи в восторг, начинает лопотать и брызгать слюной. Это - один из домпечатовских типов. Когда-то он служил в газете, а выйдя на пенсию, продолжает обитать в Доме печати - пишет заметульки, составляет кроссворды, подрабатывает корректором то в одной, то в другой редакции. Савкин торопливо дохлебывает свою кружку и с вожделением устремляет блеклый взор на мои. Я со вздохом придвигаю ему полную посудину, киваю и на трупик ставриды:
- Угощайся, Семёныч.
Семёныч, с жадностью глотнув дармового пойла, впивается полусгнившими желтыми клыками в рыбьи останки. Урчит.
- Слыхал, Семёныч, про Филимонова-то?
- А как же! Намедни еще знал - по свежему. Хоть и склизкий был человек, а жалко. Маловато пожил, маловато. И не пил, дурак. А недаром сказано: веселие человека русского есть питие. Так-то вот!
Савкин, чувствуется, гуляет с утра, очень чувствуется. Впрочем, он почти всегда ходит во взбодрённом состоянии.
- Я вот что хочу сказать, Андрюша, - вдруг хмурит он кустистые брови. Ты не обижайся на старика: я тебя как человека очень даже уважаю, но вот повесть твоя... Да, да, я уже прочитал ее, имел случай. Понимаешь, я сам когда-то в редакции этой работал - золотые денечки! А ты все высмеял, обсмеял, извини старика за словечко - обкакал. Ты же сам в этой газете служил, как же можно так предательски всё высмеивать?
Вот гад! Мое пиво пьет и меня же прополаскивает. Алкоголик зачуханный!
- Видишь ли, Семёныч, я как раз на личном опыте, как бы изнутри и описал, в какой мерзкой, гнилой атмосфере пришлось мне работать и творить, будучи корреспондентом той газетки. И атмосферу пакостную, фарисейскую и вонючую в редакции создавал как раз твой хваленый геноссе Филимонов. Что, скажешь, я его не правдиво, не достоверно изобразил?
- Да я чего - ничего, - сникает под моим напором Савкин, косясь на другую полную кружку. - Только ты уж чересчур его выставил, совсем жестокосердно - прямо-таки убил его.
- Ха, "убил"! - меня вновь царапает это внушающее страх невзначайное словцо. - Я же убил его не в жизни - на бумаге. Он должен был, должен умереть! По логике сюжета, по ходу действия. Я не мог иначе. Я должен был его убить. До-о-олжен! И я убил его, негодяя такого!
Соседи-алкаши оглядываются: кто это там кого порешил-кончил? Я потухаю, глубоко вдыхаю спертого трактирного смога, выпиваю залпом полкружки. Семеныч вытаскивает из опорожненного бокала мясистый, сизый, весь в порах-проколах нос, кротко-заискивающе взглядывает на меня выцветшими мутными глазками, но вдруг возражающе квакает:
- Всё равно нехорошо, Андрюша. Ты вот его в повествовании для потехи своей прикончил, а он вот возьми, да и в жизни Богу душу отдай. В мире все взаимосцеплено, ты уж поверь старику. Нам не дано предугадать, видишь ли, как наше слово отзовется. Разве же забыл?
В хмельном гнойном взгляде Семёныча проблескивает что-то странное усмешливое, многозначное, трезвое. Я вскакиваю, отпихиваю ополовиненную кружку.
- Допивай, философ задрипанный! Пошел я - домой надо... Болтаешь чушь пьяную!
На улице метелит мокрый снег. Я натягиваю воротник куртки на затылок, ввинчиваю голову в плечи, опускаю шапку на глаза - скукоживаюсь. Тэ-э-эк-с, у меня еще наскребется тугриков на стакан-полтора водки. От базарного пива во рту погано, живот недовольно бурчит.
Я заглядываю в ресторан, выцеживаю у стойки порцию какой-то импортной дряни, вкусом похожей на касторку, задавливаю тошноту холодной котлетой и плетусь домой.
Чуть-чуть на душе легче. В голове, словно белье в стиральной машине, вертятся по кругу всякие мысли, обрывки воспоминаний. Что-то упорно пытается всплыть из омута памяти на поверхность, но срывается и срывается обратно в тьму.
И тут, уже поднимаясь в лифте на свой этаж, я ухватываю ту колючую мысль-воспоминание за хвост - Пашка Банщиков! Нелепая ошеломляющая смерть моего друга детства Павла Банщикова.
3
Село в Сибири, где я жил и рос в детстве - многолюдное, райцентр. Так что всех пацанов своего возраста знать я не мог. Вот и с Пашкой увиделись мы впервые на школьном дворе, на празднике "Здравствуй, школа!" А жил он аж за пять улиц от меня, на Октябрьской. Попали мы с ним в один класс, быстренько сдружились-скорефанились и росли почти что неразлучными все десять школьных лет.
Хотя в нас больше розного имелось, чем общего и сближающего. Я молчун, медлителен, мыслитель, любил посидеть на одном месте, почитать. Читать мог часами, взахлеб. Пашка - говорлив сверх меры, вертелся юлой, задумываться был не мастак и книжки терпеть не мог. У него и внешность какая-то вертлявая была: худющ, ножки-ручки - тростиночками, болтаются-вихляются, светлый редкий ежик задорно топорщится на голове, нос востренький, серые глазки, маленькие, кругленькие - туда-сюда, туда-сюда. Уж Бог знает, как мы долгие годы дружили-общались, практически - вот самое диво - не ссорясь.
Так как Пашка задумываться не любил, вперед не заглядывал и жил не то что одним днем - минутой, секундой текущей, он и попадал вечно в истории, вляпывался в приключения. Еще когда он не пил, в самом еще детско-отроческом возрасте, он уже легко умел возбуждаться, как бы хмелеть, подстегивая свои нервы, распаляя себя по делу и без всякого дела.
Помню, например, такой вот случай. В классе шестом, что ли, произошло у нас столкновение с Хрулём. В честь чего-то он на нас с Пашкой, ботая по нынешней пацанской фене, наехал. Вспыхнула на перемене какая-то словесная перепалка-стычка, дело, может, дошло и до толчков под ребрышки. Под наши с Пашкой, разумеется, ребрышки. А надо сказать, Хрулёв этот уже изрядно поднадоел почти всему классу. Поганые выходки приблатненного однокашника и двух-трех его прихлебателей то и дело накаляли атмосферу на уроках и переменах, вызывали бессильные слезы и обиды. Поддались Хрулю и мы. Я вообще был не драчун, тихий отличник, да и Пашка при всей его ершистости и прыгучести по натуре был все же хлипок и слабоват в коленках.
Но терпение коллективное лопнуло и против тирании Хруля взорвалось стихийное восстание. Его загнали всем кагалом - а было нас, мальчишек, в классе человек двадцать - в недостроенный гараж за школой и окружили грозным кольцом мстителей. Сотоварищи-по-дельники гниловатые Хруля смылись-ускользнули, и он стоял один против всех, прижавшись к грязной кирпичной стене спиной, бледнее известки не то от страха, не то от бессильной злобы. Кулаки его сжались-скрючились до посинения, но он их не поднимал к лицу, не защищался. Однако бить кучей одного, путь даже и стервозу Хруля, было не в обычаях сельских. В те времена еще не водилось, по крайней мере у нас, в Сибири, нынешних шакальских законов, позволяющих всемером избивать и затаптывать одного.
И вот нас с Пашкой начали подначивать, распалять, подталкивать в круг: мол, у вас самая свежая обида на Хруля, вы только что схлопотали от него вам и карты в руки. А ну, вмажьте-ка по паре раз гаду! Ну, давайте, давайте, разбейте ему сопатку, чтоб знал! Да не бойтесь, чуть чего мы подмогнём...
Момент создался гнусный и щекотный. Повторяю: я вообще не любил и не умел махать кулаками. И посейчас, прожив уже немалую жизнь, я вообще ни разу не ударил другого человека по лицу. Для меня легче, наверное, самому себе нос расквасить. Вот и тогда, дергаясь от тычков и подталкиваний в спину, подбодряемый горячими одноклассниками, я упирался, отнекивался вяло, не возжигал в себе факел кровожадного мщения. Я не мог ударить Хруля, да и знал, что нельзя, ни в коем случае нельзя бить его вот так, при поддержке толпы, беззащитного, не рискуя со своей стороны ничем. И я в конце концов внятно и твердо заявил:
- Я не буду.
Зато Пашка раздухарился всерьез. Он по-петушиному взялся подскакивать к Хрулю и сперва махать кулачонками у того перед носом, распаляя себя истеричными вскриками: