Долгие слезы. Дмитрий Грозные Очи - Андрей Косёнкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Пошто, Господи, и ты слаб? Или недостаточно крепим мы Тебя своей верой?..»
Не дождавшись окончания утрени, Дмитрий поднялся с колен и, дабы не встретиться со скорбным, но бессудным взглядом матери, уперев глаза в беломраморные плиты соборного пола, быстро пошел на выход, Точно нарочно угаданные смиренным, ласковым священником Спасо-Преображенского храма отцом Федором, вослед ему донеслись слова Давидова плача:
— «…От чрева матери моей Ты — Бог мой. Не удаляйся от меня; ибо скорбь близка, а помощника нет»[1].
Но и у дверей княжич не остановился, не обернулся, а лишь выше, будто от холода, поднял плечи.
После лампадного церковного полумрака ранней заутрени, начавшейся еще затемно, от первого света покуда не жаркого, однако уже спорого весеннего солнца глазам стало больно и радостно. Кованные медью высокие двери собора сияли червленым золотом. От солнца да от тепла, шедшего изнутри храма, сбегая быстрыми слезками, таял на меди иней. Март стоял на дворе, а по погоде — точно Лазарева суббота. И хоть ночами злобствовала еще зима, стягивала ледком лужицы, укрывала осевший снег льдистой крупкой, дневная ростепель сторицей забирала свое. Вот уж седмица прошла с той поры, как Мария Египетская зажгла снега. И правда, снега горели. Тут и там талые ручейки промыли белый покров до самой земли, и улица казалась потресканной, точно кора у старого дуба. По всему было видно: снегу лежать недолго. Пожалуй, еще день-другой — и в жирную, черную грязь развезет дороги распутица. Не то чтобы из города — вон, в городе-то мимо деревянного настила шагу не ступишь, и уж не жди вестей ни плохих, ни хороших чуть не до самой Пасхи. А коли и к той поре вести не будет, надобно собираться да по первой чистой воде самому отправляться в Сарай. Хоть и не велит того матушка…
За собором, поросший ольхой да кривыми березками, невысокий пологий откос спускался к реке. Внизу, за черными, голыми прутьями ивняка, словно в люльке, лежала Волга в покойной дреме. Лед на ней был еще крепок, но уж не синь и зелен, как зимою в большие морозы, а сер и ноздреват, точно посыпан солью. Скоро, скоро и ей, голубушке, просыпаться, освобождаться от зимней застуды. Даже отсюда, от собора, было видно, а вернее — угадывалось неведомым зрением, как река подо льдом замерла, затаилась, В последних снах копя силы на то, чтоб однажды, когда придет срок, но отчего-то всегда непременно в глухую ночь, вдруг поднатужиться враз и вскрыться с шумом, ревом и треском. Напуганные неведомым гудом, всю ночь орут по городу заполошные петухи, до самого света, от края до края, брешут на реку да друг на друга глупые псы, покуда вконец не охрипнут. По домам жарко шепчут молодухи в постелях, уговаривая мужиков не ходить с утра на реку, какая похитрей поит дружка брагой, чтобы к утру ни рукой, ни ногой двинуть не мог, матери, впотьмах крестясь на божницу, загодя прячут от ребятишек обувку да одежонку, чтоб не в чем было им, окаянным, сбежав на Волгу, но куда там!.. Наутро весь город, от мала до велика, усыплет берег!
То-то потеха, то-то веселье! Снова, как каждый год, дурь да удаль являя миру, побегут через реку, по воде, аки посуху, молодые парни и мужики. Кто всех быстрей да ловчей достигнет другого берега, тому почет, и меду немерено, и поцелуй горячей. То-то веселье! Одним бабам беспокойство да страх, а кому и вой по утопленнику. Волга-то хоть и не ахти как широка возле Твери, однако уж Волга, а Волга, вестимо, сколь ласкова и щедра, столь сурова и беспощадна…
Дмитрий усмехнулся, вспомнив, как сам года четыре тому назад бежал через реку. Кому, что хотел доказать, ради чьих глаз, для чего? — не суть важно, в пятнадцать лет и глупое молодечество отвагой кажется. Да разве в пятнадцать лет устоишь невозмутимым столбом среди праздника? Словом, не долго думая, и он кинулся в реку побороться со льдинами наперегон с другими, да и что греха-то таить, — и себя показать.
Вначале-то, у берега, льдины шли сплошняком, толкались, налезали друг на дружку, выпихивали на мель и сушь льдистую крошку, от удара которой стонал и крушился берег. И то: иная крошка размером была в пол-избы! Ведь и не боязно было, а и впрямь только весело вступить в это крошево.
«А ну-ка достань меня, ты, холодная, что зубы-то скалишь? Чай, обломаешься!..»
Только ноги береги, не зевай, будь увертлив, как в смертной рубке, да шестом, как мечом поворачивая, отмахивайся от вражины. Тут уж не до чужих глаз, быть бы живу!
«Ай! Ай! Экая круговерть!..»
Полводы пробежал и сам не заметил как, даже в сапоги не зачерпал. А посреди реки встал как вкопанный. Не в том, знать, удаль, чтоб в реку кинуться, но в том, как на берег выбраться! А тут, на середке-то, пошла другая, большая вода, и лед по ней шел иначе: вольно, степенно и скоро. Поди догони! А глыбь под ногами такая, что и семью шестами ее не промеряешь. И бечь больше некуда. Льдины, что вот только что тыкались под ноги ступенями, того и гляди, завалят, вдруг разошлись, разбежались в стороны — и округ тебя одна лишь черная, быстрая, будто время, беспамятная вода. А льдина, на которой несешься среди белой кипени бурунов и воронок и которая миг назад казалась огромной и крепкой, словно вязаный плот, стала враз так мала и хрупка, скользка под ногами, уклониста, точно ум обрела и норов и, как злой необъезженный конь, думает об одном: как скинуть тебя, седока. Так безжалостно ненадежна твоя льдина среди бешеного круговорота!
И вперед бечь больше некуда, и назад не оглянешься! Там позади, на берегу, — за гулом льдин не слыхать, — то ли вопит от горя, то ли притих от ужаса тверской народ. Твой народ, княжич, глядит на тебя — сдюжишь ли? А ты и рад бы повернуть, запрыгать зайцем назад, никто в глаза тебя не осудит — мало ли молодцов с пути поворачивает? — ан нельзя тебе, ты — Михаилов сын…
Кажется, навсегда, на всю жизнь запомнил Дмитрий то жалкое ощущение полной беспомощности, страха перед черной, холодной, кипучей бездной, готовой враз поглотить тебя со всей твоей княжьей доблестью, с долгими, многими не прожитыми тобою годами, с твоей силой и удалью, с верой, надеждами, со всеми твоими душевными потрохами да со всем тем, чему, оказывается, цена перед смертью — ломаный грош. И перед бездной, перед нелепой смертью дороже всего становится просто возможность жить: видеть, слышать, дышать, просто чуять, как в жилах бьется толчками кровь… Да неужто, разве возможна такая бессмысленная погибель? В бою, поди, не думаешь о цене. Ведь коли вступился в бой, так, значит, и цену жизни определил. В бою и люди стоят за тобой, и молитва, и небесные ангелы, и сам Господь, ежели прав ты, стоит за тебя в бою, а потому не страшно и умереть. Но то в бою, а здесь неверная льдина, и ты на ней без весла и правила, будто щепка в водовороте, а предательская скорлупка так и норовит в любой миг ускользнуть из-под ног, расколоться, перевернуться; и самое страшное в том, что ничего уже от тебя не зависит.
Чьею молитвою спасся — бог весть, помнил, что сам не молился. Только возле устья речки Тверцы, чуть ниже впадавшей в Волгу, и на срединной воде случился затор. Дмитриева скорлупка с бешеным, сокрушительным скрежетом врезалась в неровные, сколотые края нагроможденных скопом ледовых чудищ. Словно и правда, наконец-то освободившись, льдина сбросила с себя княжича со злой, торжествующей силой. Последнее, что он увидел, как обломился зажатый льдом шест — крепкое дерево враз перетерлось в мочало. Мощный, внезапный удар перекинул Дмитрия сажени аж на четыре вперед, туда, где, уже притершись друг к другу, поднявшись зелеными, стеклянными гранями дыбом, льдины медленно, тяжело ворочаясь, ползли вперед, пробиваясь на свободную воду. С лета упал он неловко — боком на эту самую граненую стену. Услышал, как внутри у него что-то екнуло, скользко и влажно, точно селезенка у коня на бегу, услышал же, как мягко, тонкими прутьями, хрустнули ребра, и, уже теряя сознание, ломая ногти, намертво вцепился в хрупкое ледяное стекло, ставшее из зеленого красным…
Но уж от берега летели тверичи, спешили выручить княжича. Многие, и из тех, кто вовсе не собирался в то утро сапог мочить, кинулись тогда в реку. Бесчувственного сняли его со льдины, чудом не опрокинувшей тело, бесчувственного доволокли до суши. Это его-то — Дмитрия, надежу отца, это его-то — Дмитрия, которого уж тогда величали не иначе, как Дмитрий Грозные Очи, это его-то — Дмитрия, которому отец в тринадцать лет уже доверял водительствовать полками, тащили с реки под микитки, как перепившего мужика. Экое позорище-то!..
Благо, что отца тогда в Твери не было, а то, как очухался, он бы непременно позвал к себе и спросил: «Ну? Достойно ли княжичу быть потешником?..»
И так бы глянул — как каленым железом обжег. А более, поди, ничего не сказал, и оттого, что более-то ничего не сказал, было б гораздо горше, чем от любого прочего наказания.
Вот и в тот ледоход, в ту весну, четыре года тому назад, также вот, как теперь, — дай-то, Господи, чтобы и на этот раз обошлось! — отец пребывал в Орде. Однако тогда, хоть и живем по присказке: возле царя — возле смерти, — никто худого не ждал, а даже напротив. Так и вышло оно: в силе и славе вернулся отец, наказал в Торжке новгородцев, князя Афанасия, Юрьева брата, и его же брата Бориску да со многими вятшими боярами взял в полон, присудил им великий откуп за мир, а подлого князька Федора Ржевского велел повесить в назидание другим… Иное ныне — не славы ждут тверичи, на одно надеются: живу бы князю быть. О том непрестанно и просят Господа…