В сторону Слуцкого. Восемь подаренных книг - Олег Чухонцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
№ от 11 января 1978 года. Стало быть, уже после того, как он похоронил Таню, Татьяну Дашевскую, любимую жену и друга (февраль 1977), написал залпом, за два-три месяца, последние стихи в ее память и замолчал как поэт на девять мучительных лет, до самой смерти. Этот факт и эта дата для меня весомей самих его слов, и я понял упрек Юлии Друниной. Это при том, что как стихотворец я не был ему близок, особенно вначале, и не мог претендовать на приоритетное внимание. В любимчиках ходили другие. Он поощрял и продвигал тех, в ком видел не только талант, но и характер, проще говоря — желание сделать карьеру, в том числе — в предлагаемых обстоятельствах. И когда ученики, вырастая, отходили от учителя, он переживал это весьма болезненно. Я же хотел несвязанных рук и держался на безопасном расстоянии, возможно, поэтому наши отношения не испортились за все годы знакомства, а только окрепли. И то, что тогда, в шестидесятом, Панкратов ему понравился больше, что ж, это был его выбор и не только его, и глупо было бы обижаться.
Этот поэт обратил на себя внимание и Асеева, и, говорили, Пастернака. «Зима была такой молоденькой, / Такой румяной и бедовой, / Она казалась мне молочницей / С эмалированным бидоном», или: «Крыли крышу, забивали молотком. /Ели кашу, запивали молоком. /На отчаянной бричке прикатил /Измочаленный небритый бригадир. /Он кричал, объезжая овраг:/ — Объявляю, объявляю аврал…» И хотя некоторые размашистые обороты да и сама картина показались мне не вполне натуральны, даже нелепы (как это можно объявлять аврал, объезжая овраг? — ехала деревня мимо мужика…), стихи запомнились. Запоминаемость, конечно, не главный критерий достоинства текста, но существенный, а в некоторых случаях и единственный (как в фольклоре). И еще: это было короткое время надежд, названное Эренбургом оттепелью, и скорого их краха, время стихов и поэтов, возвращаемых и новых. Молодые стихотворцы, уходя от осовеченных форм жизнеподобия, искали пути обновления в самой фактуре поэтического высказывания, часто сознательно утрированной, и кто только не блуждал тогда в лесу эвфонических химер и дебрях языковой экспрессии: и Вознесенский, и Соснора, и Евтушенко с их демонстративной звукописью, ассонансными и корневыми рифмами, и даже, чуть иначе, Ахмадулина. Не причисляя себя к этим знаковым именам, я тоже поначалу пытался сочинять нечто подобное, но быстро поостыл: эвфония без семантики все-таки — нонсенс.
С поры нашего знакомства Слуцкий, заходя в редакцию, всегда наведывался, как говорили у нас, «к поэтам» (мы работали уже втроем: Володя Павлинов, бывший буровой мастер — сотрудником и Юрий Ряшенцев — внештатником). Визиты Б.А. никогда не были праздными: то он предлагал устроить вернисаж какого-то графика — и через короткое время листы уже висели у нас в конференц-зале и коридорах и происходило их обсуждение, то предлагал пригласить неких бардов — и Ким с Ковалем уже громко и с удовольствием распевали «песни 812 года», то заезжал и почти силком волок в мастерскую Лемпорта-Сидура-Силиса, в подвал на Фрунзенской (о них напишет стихи Леонид Мартынов, а маршрут, наряду еще с двумя-тремя, станет обязательным для многих продвиженцев Слуцкого). Полевой, или, как мы его называли за глаза, БН, возглавивший после Катаева журнал, умеренно поощрял внежурнальную самодеятельность своих сотрудников, стараясь исподволь приручить и сплотить пишущую молодежь и развеять опасения начальства. Этому способствовали и вечера журнала с выездом авторов и сотрудников в разные города и аудитории. Это были скорее культурно-ознакомительные поездки, чем рабочая необходимость (тираж искусственно сдерживали). В одну из таких поездок, в Дубну, Борис Абрамович и подарил мне свою первую книгу, изданную шестью годами ранее.
Он как-то спросил, есть ли у меня его книга «Память», и я неопределенно качнул головой. Почему неопределенно? Еще в студенческие годы, когда долгожданных новинок нельзя было достать, за ними охотились, а у меня часто и денег не было, ну совсем не было — попробуй что-то выкроить из своих 22 стипендионных рублей — я, наладившись ездить в Ленинку, переписал в общем зале в свои общие тетради многое из тогдашнего поэтического дефицита: и худлитовскую Цветаеву, например, и ту же «Память». Не буду же я ему рассказывать о своей-чужой рукописной библиотеке! Но Б.А. по-своему, видимо, истолковал мой невнятный ответ (позже я узнал, что книжку Есенина, например, на сутки данную ему для прочтения, он тоже всю переписал), — и я получил от него первый подарок.
Скажу сразу, что «Память» — вероятно, лучшая, может быть, единственная, по-настоящему слуцкая книга Бориса Слуцкого, изданная при жизни. Такой концентрации магического вещества и содержательного трагизма нет ни в одной из последующих. Ей трудно подобрать аналог даже в нашей военной прозе (о стихах не говорю), разве что из смежного вида искусств — скульптура-крик Осипа Цадкина «Раненый город», к примеру, посвященная жертвам бомбардировки Роттердама, или сходные с ней работы Вадима Сидура, хотя, понятно, словесное искусство опирается прежде всего на собственные ресурсы. «Память» и появилась вовремя, и в ней не было неоплаченных судьбой стихов:
«Утро брезжит, / а дождик брызжет. / Я лежу на вокзале / в углу. / Я еще молодой и рыжий, / Мне легко / на твердом полу…»
«Последнею усталостью устав, / Предсмертным равнодушием охвачен, / Большие руки вяло распластав, / Лежит солдат…»
«Нас было семьдесят тысяч пленных / В большом овраге с крутыми краями. /Лежим / безмолвно и дерзновенно, / Мрем с голодухи / в Кельнской яме…»
Три схожих начала (лежу-лежит-лежим) — и какая глубокая акустика смыслов, какой тяжелый разворот стиха. Угловатая подлинность сразу врезалась в память (название работало и на этом уровне), самим фактом своего существования упраздняя гладкопись шинельных одописцев. Бурную реакцию последних можно было ожидать. Интересней другое: Илья Эренбург, написавший первую статью о «Памяти», сравнивший автора с Некрасовым и сыгравший большую, если не главную, роль в признании поэта, — даже он поначалу был убежден, что сила «Кельнской ямы» документального (анонимного) свойства. А это была прежде всего — новая поэтика. Хриплое клокотание после Освенцима и Кельнской ямы. Страшная и обыденная жизнь и смерть, страшно обыденная и обыденно страшная; разговорная речь с вкрапленьями профессионального и бытового жаргона; небрежный (как бы) или иронический тон высказывания и тут же рядом — речь ораторская, поддержанная высокой архаикой вплоть до церковнославянизмов — такой резко-индивидуальный речевой сплав горнего и дольнего пронизывал всю книгу, и можно было открыть ее на любой странице и читать снова как заново. О демократизме и не говорю — тут Эренбург целиком прав: никакой позы избранничества, никакого щегольства усталостью от культуры. Все по делу, по личному выбору и судьбе.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});