Клуб - Алесь Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не поборов что-то в себе, Слава тихо, словно лишь теперь дошло, проговорил:
— Что-то я не пойму, слышь, принципиальный. Выходит, я воевал с фашистом, а ты тем временем стерег в лагере моего батю. Хорошо стерег, ни слуху, ни духу!
Молчание.
— Вы что-нибудь поняли? — взрывается Слава-инвалид. — Ни черта! Все говорят, а понимать не хотят. Культ! Личность! А что и почему? И почем стоит?
«Крикуны» только поскрипели стульями. Понимают. Но свое. Ох, не могу я их не замечать, хоть это только пни. На что они рассчитывают? Пересидеть, переждать правду о культе? Не верят, что это долго протянется? Или действительно в самом человеке, в натуре человеческой то, на что такие уповают?
В вестибюле уже голоса, шум, наш шум и стук: палки, шарканье, громкие выкрики. Хористов подвалило. И уже спорят. Сегодня мы — международники, завтра — литературные критики. На какое-то время и я стал авторитетом — это когда появилась та повесть. Даже бессменный секретарь сельского, а затем поселкового Совета Клим Сергиенок все допытывался: так ли там было? Как всякий начинающий грамотей, он уважает то, что написано в книжке. Но на людей, которые не из книжки, его добрые чувства не распространяются. Особенно на знакомых.
— И ты б написал, — сказал он мне. И захохотал. Как кипятком меня окатил. Да что это я, откуда ему знать про мои бумажки?
В комнате уже тесно от пенсионеров. Гудят — и песен не надо. Особенно стараются двое — братья-близнецы Кравцевичи.
— Как здоровьице, все мои запчасти целы, не стер? — громко спрашивает Николай у своего брата.
Видя их, голубоглазых, белоусых, Николая и Василия Кравцевичей, все еще красивых, всегда думаешь: вот с какой точностью природа творит человека! А потом жизнь швыряет его, как грубую болванку. И вся точность ни к чему.
Глядя на веселоглазых братьев, слушая их, смешливых, человек незнающий никогда не догадается, что Василь, побывавший в немецком концлагере, живет только потому, что Николай отдал ему одну почку, а у самого Николая и сейчас полоса на шее. Его вешали полицаи, веревка оборвалась, его пристрелили и бросили в лесу, а он выжил.
А хорошо, когда соберутся люди. Говорят, всей жизни человеку мало, чтобы привыкнуть к мысли о смерти. Но это, когда он один и слишком много думает о таком. Когда с людьми, — не думаешь. И говорят-то вроде о пустяках, но за этим — радость: рядом люди, и о «крикунах» забываешь.
— Мы, как татаре какие, — кричит пожарник, самый молодой из хористов, — хоть бы один женский голос!
А ему сразу про то, что он «вдовья радость», не зря и фамилия у него — Котов, что отоспался за свою пожарницкую жизнь.
Интересно, что в этом Котове могло нравиться женщинам? Наверное, улыбка. Чуть лживая, но добрая. Вот мое личико не утешило бы. Всегда оно было такое. Не случайно я и в двадцать пять лет все еще ждал свою первую любовь.
А ведь у меня оно начиналось.
Работала она в деревне — это пять километров отсюда — директором семилетки. Директриса, как ее все называли, кажется, не была красавицей. Во всяком случае, при первой встрече меня поразил лишь мужской рост ее. Такие женщины бывают нарочито грубоваты, но чаще — очень стеснительны, беспомощны. А у этой еще и овал лица был совсем детский. Одна пожилая учительница, неисправимая сваха, увидев нас в очереди за морсом, сразу сказала мне:
— С ее ростом только вы для нее пара. Судьба. Вот только плохо, что и она историчка. Часов не хватит, если из своего детдома вернетесь в школу.
Мы вместе ездили на совещания в город. Автобусов на сельских линиях тогда не было. Стеклозаводские трехтонки да полуторки. Они еле ползли, груженные доверху бутылками. Когда бутылок штабеля, и когда они только что из ванной печи, сладко пахнут ушедшим жаром. Я это хорошо помню: с детства знакомый запах паленого стекла. Сидели на скользких поллитровках, покрытых рогожей, и они дружно позванивали под нами. Директриса всю дорогу краснела от неловкости, все куда-то соскальзывала, приходилось ее придерживать. Разговаривали мы мало:
— Ну, как с ремонтом?
— А у вас?
Но я всегда очень ждал этих совещаний, этих поездок на звенящих и знакомо пахнущих стеклянных штабелях. А она все напряженнее и все беспомощнее становилась. Однажды губы накрасила. Но так закраснелась, что губ ее и не видно было.
Потом была наша с нею последняя поездка. Директриса опоздала, машина уже отходила. Я издали увидел ее, бегущую: белый воротничок, белые матерчатые туфли. Попросили шофера обождать.
— И дядю взяли! — проговорила она, не успев сесть на место, которое, расползаясь, скользя по бутылкам, уступили ей пассажиры.
Сказала мне, но громко. Так, видимо, должен был сказать честный прокаженный.
Я знал, что она жила у дяди. Родители умерли в тридцать третьем. Она, совсем как школьница, гордилась орденом своего дяди, партизана гражданской войны.
— Враг народа, вот! — тихо проговорила она, обращаясь ко мне. — Как же мне, Михаил Денисович, к детям идти, учить, если я не верю?
На машине были женщины, ехавшие по каким-то делам в Бобруйск, дремали, улегшись на бутылках, грузчики.
Но рядом сидел еще один человек. И все слышал. Сидоров — мой заместитель по детдому. Помню, я даже подумал: хорошо, что он, а не кто-либо другой. Очень преданный мне был человек. (Почему «был», он есть и сегодня, даже поет в нашем хоре.) И очень обидчивый. О нем, бывало, говорили:
— Где наш Иванов-Петров-Сидоров?
— Красавицу свою стерегут.
У полненького и лысоватенького в свои тридцать лет Сидорова жена была настоящая красавица. Видно, умел добиваться того, на что нацеливался. Теперь-то я знаю: умел! Я сел, а он директорствовал в детдоме до самых немцев. А потом и при немцах — в школе. Понравилось стоять впереди Иванова и Петрова. А потом снова юркнул на прежнее место.
Да вот и он, здесь! Не заметил, как он вошел. Смотрит, как играют в шашки, тихий, все еще румяненький.
Я должен был ненавидеть его. И он какое-то время опасался меня. Улыбался мне, ослепнуть можно было! Нет, не в сорок шестом, когда меня только выпустили, тогда не столько он, сколько я боялся. И не зря боялся: в сорок девятом всех выпущенных снова увезли согласно решению за подписью Молотова и Берии «О трудоустройстве ранее репрессированных». Меня не «трудоустроили» лишь благодаря (благодаря!) параличу руки и ноги: какой из меня работник! А вот в пятьдесят шестом бояться начал он. Но похоже, что теперь — уже успокоился. Он ведь тоже жертва «культа»: после войны несколько лет держали в черном теле.
Сидоров слишком ничтожен, чтобы его ненавидеть. Но он достаточно ничтожен, чтобы его опасаться. Тысячелетия минули, а они все такие же, Сидоровы, стоящие в затылок Иванову и Петрову, все такие же удобные, безотказные, когда наступает время предавать. Во времена римских цезарей существовала узаконенная публичная профессия доносчиков. Освоивший науку красноречия римлянин гневно клеймил на форуме какого-нибудь патриция, который, облачаясь утром в одежды, по рассеянности показал мраморному императору недостаточно уважаемую часть тела. Уличенный вскрывал вены, а муж доносящий получал четвертую часть его имущества. После смерти очередного «божественного» мужи доносящие замирали в темных углах, как летучие мыши. Им становилось плохо — на какое-то время. И лишь однажды их настигло настоящее возмездие. Всех их посадили на суда без руля и без ветрил и отдали гневному океану. И хотя без руля, но очень точно выплыли они в следующие века. Вот и в наш век.
Один оказался на моем, на нашем пути. Вот этот румяненький пенсионер, который ничего из римского периода своей биографии, конечно, не помнит...
А ты, ты сам все помнишь? Из своей биографии. Возле сажи да не измараться! Ну, вот нашел и объяснение. Это мы умеем, кто не умеет этого — находить себе оправдание? Для других — прокурор, для себя самого — адвокат. Да нет, не сотрешь: внутри это, глубоко, не дотянешься, руку с тряпочкой туда не засунешь. «Так говорила она или не говорила? Не виляй, директор, с нами шутки не шутят!» — «Не помню, не слышал». — «Другие слышали, а ему уши заложило! Зато у нас уши хорошие. И кстати уж: как насчет перманентной революции Троцкого?..» — «Это у нас семинар был: проработка книги товарища Сталина «Вопросы ленинизма». — «Знаем, кого вы прорабатывали. Ну, так еще раз спрашиваем. Сказано было: «Забрали дядю, всех хватают без разбора»? — «Нет, она не обобщала». — «Значит, все-таки говорила?» — «Не обобщала она». — «Но говорила, сказала?» — «Сказала, что взяли дядю, а больше ничего»...
Что это Сергиенок фамилию мою выкрикивает? Запевать предлагает. С этого всегда начинаем, а иногда и кончаем на этом. Поговорят, похохочут и расходимся.
— Идем-ка лучше на веранду, Михаил Денисович, курнем, — говорит мне Слава и уходит вперед, тяжело и грузно.
На веранде людей больше стало. И высокая белая женщина с дорожной сумкой, которую я внизу видел, сюда поднялась. Откинув седую голову, рассматривает фотографии, наклеенные на фанерную «Доску почета».