Горький - Павел Басинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В приложении тактичный биограф невзначай проговаривается: да, некоторые из документов «отличаются от материалов „Детства“». «Детство» (повесть) Горького и детство (жизнь) Горького не одно и то же.
Казалось бы, ну и что такого? «Детство», как и две другие части автобиографической трилогии («В людях» и «Мои университеты») — художественные произведения. В них факты, разумеется, творчески преображены. Ведь не считаются же «Жизнь Арсеньева» И. А. Бунина, «Лето Господне» И. А. Шмелева или «Юнкера» А. И. Куприна научными биографиями писателей? При чтении их, помимо особенностей фантазии авторов, необходимо учитывать еще и временной контекст. То есть когда эти вещи были написаны.
«Жизнь Арсеньева», «Лето Господне» и «Юнкера» написаны в эмиграции, когда Россия рисовалась их авторам «подсвеченной» кровавыми сполохами революции, а на разум и чувства неизбежно влияли воспоминания об ужасах Гражданской войны. Возвращение в детскую память было спасением от этих кошмаров. Так сказать, своеобразной душевной «терапией».
Повесть «Детство» тоже написана в эмиграции. Но это была другая эмиграция. После поражения первой русской революции (1905–1907), в которой Горький принимал активное участие, он вынужден был уехать за границу, так как в России считался политическим преступником. Даже после политической амнистии, объявленной Императором в 1913 году в связи с 300-летием царского дома Романовых, вернувшийся в Россию Горький был подвергнут следствию и суду за повесть «Мать». А в 1912–1913 годах повесть «Детство» писал на итальянском острове Капри русский политический эмигрант.
«Вспоминая свинцовые мерзости дикой русской жизни, — пишет Горький, — я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо — это живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной».
Это не детский взгляд.
«И есть другая, более положительная причина, понуждающая меня рисовать эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ, — русский человек все-таки настолько еще здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их».
И это слова и мысли не Алексея, сироты, «Божьего человека», а писателя и революционера Максима Горького, который раздражен результатами революции, винит в этом «рабскую» природу русского человека и вместе с тем надеется на молодость нации и ее будущее.
Символисты о «Детстве»
Вот удивительный факт. Символистская критика начала XX века (Блок, Гиппиус, Философов, Мережковский) в целом высоко оценила «Детство». Любопытно, однако, что чуть ли не единственный отрицательный отзыв символистов о повести прозвучал от Федора Сологуба. К тому же это еще и первый отзыв на повесть вообще.
В журнале «Дневники писателей» (1914, № 1) Сологуб писал: «Каким Горький уехал, таким и вернулся. Талант — топор, как было сказано о Некрасове. Рубит фигуры из слов, как Ерьзя из мрамора. <…> Читаешь и досадуешь. Невольно вспоминаешь благоуханное детство Толстого. По контрасту. Такое злое и грубое это детство. Дерутся, бьют, порют в каждом фельетоне[2]. Какой-то сплошной садизм, психологически совсем не объясненный. Не видим, какая душевная сила движет людей к совершению неистовств».
Сравним это с восторженным откликом Александра Блока в письме к П. С. Сухотину 1916 года: «Прочтите „Детство“ Горького — независимо от всяких его анкет, публицистических статей и прочего… Какая у него была бабушка!»
И он же в письме к П. Б. Струве в июле 1917-го возмущался, что среди учредителей Лиги Русской Культуры, созданной после Февральской революции, нет имени Горького: «…всякий скажет, что в истории русской культуры имя автора „Исповеди“ и „Детства“ знаменательнее, чем имя Председателя IV Думы».
Сравним также мнение Сологуба со статьей его прямого соратника по лагерю символистов Дмитрия Мережковского. Статья была напечатана в 1915 году в газете «Русское слово» (той же, где впервые опубликовано «Детство») и имела название «Не святая Русь (Религия Горького)». «Куда идет Россия? — спрашивал Мережковский. — Великие русские писатели отвечают на этот вопрос — как бы вечные вехи указывают путь России. Последняя веха — Толстой. За ним — никого, как будто кончились пути России. За Толстым никого — или Горький. <…>
Да, не в святую, смиренную, рабскую, а в грешную, восстающую, освобождающуюся Россию верит Горький. Знает, что „Святой Руси“ нет; верит, что святая Россия будет. Вот этой-то верою и делает он, „безбожный“, Божье дело. Ею-то он и близок нам — ближе Толстого и Достоевского. Тут мы уже не с ними, а с Горьким».
Прав или не прав был Мережковский, оценивая «Детство» как повесть специфически религиозно-революционную (в то время подобное соединение мало кого смущало), но показательна та высота, на которую возносит Горького его вчерашний оппонент.
Ведь это Мережковский когда-то назвал героев Горького грядущими хамами. А тут ему отводилось место впереди Достоевского и Толстого!
Все это представляется странным потому, что именно Сологуб, казалось, должен был оценить «темное», «смрадное» содержание «Детства», где полуслепым мастерам подкладываются раскаленные наперстки, где братья пытаются зимой утопить мужа своей сестры в проруби, где сыновья дерутся за столом на глазах у отца семейства и где, наконец, как почти правильно заметил Сологуб, «бьют, порют в каждом фельетоне».
Ведь как раз Сологуб, не Блок и Мережковский, знал такое детство.
В книге «Русская литература конца XIX — начала XX века и первой эмиграции» (М., Academia, 1998) читаем статью о Сологубе С. Р. Федякина. «Федор Кузьмич Тетерников (настоящая фамилия писателя) родился 17 февраля 1863 года в Петербурге. Отец его, портной, из бывших крепостных, умер, когда сыну было всего четыре года. Мать нашла работу прислуги, и с помощью хозяйки ей удалось при крайней бедности дать сыну неплохое образование: в 1882 году он окончил Санкт-Петербургский учительский институт. Но наука вгонялась в будущего писателя непрекращающейся поркой (курсив мой. — П. Б.), которая продолжалась и позже. Сологуб настолько привык, „прикипел“ к битью, что уже не мог без этого жить: боль физическая стала восприниматься как лекарство от боли душевной. <…> Это болезненное сладострастие от битья вошло в его мироощущение и болезненным светом озарило все его творчество. Розги то и дело будут появляться в его стихах и прозе».