Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой - Елена Клепикова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неувязка здесь стиховая, а не семантическая: Бродский – 1940, Довлатов – 1941, Соловьев и Клепикова – 1942, Шемякин – 1943, а Барышников тот и вовсе в этом хронологическом контексте «человек со стороны» – 1948 года рождения. Что с того? Барышников сам подтвердил свою принадлежность к нашему поколению, а не только дань дружбы, сыграв великого поэта в спектакле Алвиса Хераниса «Brodsky/Barishnikov». А как малочисленно было наше поколение – странно, что мы были вообще: помню, как наш десятый класс «А» слили с десятым классом «Б» – единственный, который у нас в школе остался без литеры. И главное – на нашем поколении занавес опустился и на авансцену выкатился конферанс/перформанс. Бродский говорил: за мною не дует. То же самое мог сказать каждый из нас, что не исключает отдельных штучных и раритетных вспышек в последующих поколениях, которые говорят по-русски на незнакомом мне языке – странно, что мы еще понимаем друг друга! – а мой называют доквантовым. «Ах, ну какая там узда, Володя! я ж в совсем другой парадигме. Осознанная спонтанность в примерном переводе на ваш доквантовый язык», – пишет мне София Непомнящая, моя московская подружка на фейсбуке. А коли доквантовый (лучше, чем докантовый), то и пространство, в котором я обитаю, эвклидово, а потому мне в нем так комфортно и уютно, хоть и тесновато, как в девичьей нерожалой вагине, что хочется затянуть в него племя младое, незнакомое путем языковых ему уступок. Включая цитируемую блогершу, с которой у меня киберроман – уж больно собой хороша, и надеюсь, пусть не геронтофилка, но и не эйджистка: любит – не любит не по возрастной стратификации.
Не то чтобы, задрав штаны, бегу за комсомолом – реакции, импульсы и базовые инстинкты у них как раз если не прежние, то схожие, зато русский язык там круто и неотвратимо меняется, слова явились о третьем годе их гласности после долгой зимней спячки либо летаргического сна, mixed metaphor, и я осваиваю новоречь как иностранный:
Я понять тебя хочу,Смысла я в тебе ищу.
Или как переиначил Пушкина на свой, под иенских романтиков, мистический лад Жуковский:
Я понять тебя хочу,Темный твой язык учу.
Пусть покажусь кой-кому кощунником, а то и охальником (мне что, впервой? хотя скорее озорник, забавник, затейник, проказник, чем безобразник), но в этом интертексте, в этом диалоге поэта с поэтом турку предпочту арапу, потому как всегда иду по пути наибольшего сопротивления (женщин включая, хотя как раз здесь сопротивление встречаю крайне редко, если встречаю вообще), а выучиться чужому языку взамен допотопному куда как труднее, чем уловить его смысл. Перекличка здесь через голову ближайшего поколения, как новаторы аукались с архаистами, привет Тынянову. В моем случае, мне сподручнее, интереснее и полезнее якшаться с теми, кто годится мне во внуки, еще лучше во внучки, чем с теми, кто мог бы быть моими детьми. И учусь я новоречи не для того, чтобы понять ее, но для того, чтобы быть понятым младым, пусть и стареющим уже незнакомым племенем, потому что мое племя сошло в могилу или одной ногой там, как автор этих строк. Одно слово: септогенарии.
Мой новый стиль – сочетание классики со сленгом – более-менее признан в русскоязычном мире по обе стороны океана, за исключением одной нью-йоркской редакции – «Извините, Володя, но в стремлении поспеть за блогерами вы терпите неудачу. Это все равно как профессору, попавшему на вечеринку студентов, подражать их устной речи», – проехали, фиолетово, тем более именно в той редакции решили, что «Соловьев забил на всё», с чем я согласился и признал за высшую хвалу. Зато мой далекий друг с Тихоокеанского побережья Зоя Межирова, с ее приверженностью к классическому – канону? уставу? – признала мою новоречь, но она та еще тонкачка с каким-то звериным чутьем на лад и склад русской речи. «В книге, – писала Зоя о моей предпредыдущей, как раз про Евтушенко и евтушенок, – сразу бросилось в глаза, а точнее, прильнуло к слуху естественное сочетание и сосуществование жаргона и интеллигентной живой классичности, сочетание достаточно трудное для этих двух разных стихий».
Здесь враз и навскидку две цитаты без никаких пояснений, потому что sapienti sat, а дураки мне без надобности – брысь с дороги!
Читателя! Советчика! Врача!На лестнице колючей – разговора б!И как нашел я друга в поколеньи,Читателя найду в потомстве я.
* * *На что не обращают почему-то внимания – что означенный в приведенном стихе друг в поколеньи не был читателем Евгения Абрамовича. С поправкой на самого себя: мое потомство не в далеком будущем, а в самом что ни на есть настоящем – означенное поколение, с которым я ищу и нахожу общий язык, минуя не только сошедших со сцены в могилу евтушенок – кроме разве что самого Евтушенко, дай бог ему здоровья! – но и моих однопоколенников, сороковников, которых тоже осталось наперечет, а два центровика – Бродский & Довлатов – ушли уже с четверть века назад.
Какое совпадение, однако! Я пишу эту книгу про нас, а у Миши Шемякина в это самое время премьера в Москве – спектакль «Нью-Йорк. 80-е. Мы».
Знаю, о ком он, и догадываюсь, о чем.
Одним словом:
МЫ.
Ни на йоту!
Честно, только со смертью Довлатова и Бродского я обрел твердую почву под ногами. Я один остался в строю, на литературном посту, – говорю это, не прикалываясь. Не то чтобы они, в гроб сходя, благословили именно меня, поручив лично мне держать последний редут, но никого окрест, и кромешное одиночество я воспринимаю как завет и указ мертвых – живому: мне. А коли я теперь здесь один, то обязан работать в том числе за мертвых. В меру отпущенных мне сил. Ну да, некрофильский импульс, смерть как вдохновение, Танатос верхом на Пегасе. Потому и говорят «надежда умирает последней»: пока есть смерть, есть и надежда. Вот почему надежда хороша не только на завтрак, но и на ужин – вот в чем у меня расхождение с Бэконом, не упомню каким – Роджером или Фрэнсисом. Таков мой писательский стимул, если его из подсознательных глубин вывести наружу.
И не осталось никого, кроме меня.А для меня осталось всё, как было.
Вот здесь как раз ссылка позарез, потому как переводный стих: Рэндалл Джарелл.
Как следствие этой двойной личной потери – Бродского и Довлатова – я самым решительным образом перешел на прозу. Смена жанровых вех, если хотите. Хотя были прецеденты: «Торопливая проза» circa 1968-го, года советского вторжения в Чехословакию, а спустя еще семь лет, перед тем, как свалить из России, «Три еврея», моя несомненная и одинокая удача, opus magnum, как окрестил мой критик. Однако эта горячечная исповедь родилась на таком скрещении обстоятельств, что следует счесть случайностью. Как превращение обезьяны в человека. Продолжения, увы, не последовало, хоть я и сочинил на/по инерции роман-эпизод «Не плачь обо мне…», Бродский был прав, признав «Трех евреев» и ругнув «Не плачь обо мне…», хоть автору было обидно. Дальше пошла скоропортящаяся кремленология, чтобы держаться на плаву, пусть мы с Леной Клепиковой и вкладывали в нее живую душу и до сих еще не проели и не пропутешествовали те сказочные по нашим совковым понятиям гонорары, которые получили за наши кремлевские триллеры. Рецидивы того политоложества – сотни статей там и здесь и московские книги про троянского коня исламизма и борьбу за Белый дом каждый американский високосный год с Трампом на обложке.
А tout propos, пусть мои читатели не сетуют на сплошную цитатность моей речи: я не просто книгочей, а книгоед, вот и выедаю отовсюду стихи и фразы и скармливаю их моему читателю, да и были прецеденты – мой домашний учитель Монтень, например, чьи «Опыты» иные воспринимают как сборник латинских цитат. И все-таки нет: не коллаж, не пастиш, не центон и не пародия. У меня уже был опыт такого насквозь зацитированного текста: изначальное название «Трех евреев», ушедшее в последующих тиснениях в подзаголовок, – «Роман с эпиграфами». Антишестидесятнический пафос той книги звучал под сурдинку более волнительных, горячих и актуальных тем и сюжетов, но угадывается и считывается без особого напряга.
Кое-кто из нас, сороковников, имел персонального супостата среди евтушенок, а то и пару-тройку, а Бродский держал их в негативе тотально: от Евтушенко до Кушнера. Называю самых им ненавидимых, на что были личные причины, не без того: с Евтухом о судьбе Бродского советовался сам Андропов, как Сталин с Пастернаком о судьбе Мандельштама, и оба пиита оказались не на высоте, а ливрейный еврей Кушнер был bête noire городскому сумасшедшему Бродскому в Питере, потому что не только сытый голодного не разумеет, но и голодный сытого – в разы больше. Как раз Аксенов, чей роман Бродский пытался забанить в Америке, но скорее из конъюнктурно-конкурентных соображений, был bête noire Довлатова – опять-таки с питерских времен по причине скорее мужской, чем писательской ревности: Ася Пекуровская, первая Сережина жена, романилась с Васей, хотя и не с ним одним, но потом приписала Довлатову отцовство своей дщери, что Довлатов всячески отрицал, ссылаясь на отсутствие у них в то время необходимых для зачатия отношений. Как в том анекдоте: «Вася, я от тебя беременна». – «Но мы же даже не спали с тобой» – «Сама удивляюсь». Касаемо не анекдотического, а реального Васи, в те далекие ленинградские годы Аксенов звездил по всей стране, а широко известный в узких кругах Довлатов был в литературной мишпухе никто, и естественный – хоть и неестественный – Асин отбор шел именно по этим вторичным, то есть литературным, признакам. Довлатов пытался взять хоть какой реванш у своего соперника уже здесь, в Америке, окарикатурив Аксенова в «Филиале», а заодно и сведя счеты со своей бывшей женой, которую вывел под прозрачным псевдонимом Тася, но настоящий реванш взял post mortem, опередив в славе не только Аксенова, но всех остальных прославленных шестидесятников-евтушенок.