Памяти Тамары Григорьевны Габбе - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Остальные упоминаемые лица кратко пояснены в сносках.
I
Отрывки из дневника
(1944-1960)
3.II.44
Вчера вечером читала Тусе все 54 свои стихотворения. И хотя я сидела у нее с 8 до 12.30, до той последней секунды, до какой можно сидеть, чтобы не попасть в каталажку, - разговор все-таки получился неполный, скомканный, ибо Тусенька, при всей скорости речи, идет всегда такими сложными, щедрыми путями, что ее быстроговорение все-таки не поспевает за богатствомыслием.
Я очень волновалась. Как странно: когда пишешь, каждый раз кажется, будто создаешь нечто совершенно новое, небывалое, а читаешь подряд и видишь, что дудишь в одну дуду.
И чувство меня не обмануло.
Постараюсь точно записать Тусины слова:
- У этих стихов настоящее поэтическое напряжение, упорное и сильное. Но есть некоторая монотонность, одна струна, на которой сыграно все: не то чтобы тема ваша была узка, но мир ваш узок. Для того чтобы из этих стихов получилась книга, ей не хватает целых 2/3 другого, чего-то совсем другого... (Книгу эту я назвала бы "Изгнание". В ней только память и чужбина.)
Стихи ваши очень незащищены. Мы привыкли, что все наши поэты всегда щеголяют в мундирах, только некоторые позволяют себе появляться в штатском, а вы уже совсем дезабилье.
Все - один звук, одна струна. Будто узенький подземный ручей забран в узкую трубу. А когда вы пытаетесь выйти куда-то на простор - оступаетесь, делаете ложный шаг... Да и небрежностей много. И слишком большая родственность Ахматовой.
Тут я стала возражать. У Ахматовой мир конкретен, зрим - у меня, к сожалению, нет. У нее каждое стихотворение новелла - мои стихи совсем не новеллистичны.
Но Туся не согласилась.
- Ритм, интонация часто совпадают. Но дело даже не в этом. У Ахматовой есть круг лирических персонажей, если их можно так назвать: Муза, Разлука, Совесть, Ты, Я, Беда, Город и т.д. И вот эти персонажи у вас родственные.
Конечно, Туся во всем права. Но, думала я, возвращаясь от нее ночью пешком, что же мне делать со скудостью моего мира? Мир в стихах моих скуден, п.ч. он скуден во мне. Я люблю только тех людей, которых люблю давно, живу одними мыслями, одной тоской, одним городом, и ничто новое "со стороны" в меня не входит. Стихи раздвинутся тогда, когда раздвинется мир, а мир-то ведь по воле нераздвигаем.
6.II.44
Вчера у меня была Шура. Говорили о Ленинграде, обдумывали возвращение. Говорили о Тусе. Почему с ней так хорошо советоваться обо всем: и о стихах и о мебели? Думаю, потому (и Шуринька со мной согласилась), что в ней удивительное сочетание ума возвышенного и ума здравого.
8.IV.44
Вечером, почувствовав себя здоровой, отправилась вдруг к Тусе. Подсохло, ледок хрустит - вдали заря, розовая, нежная, прилетевшая с ленинградских проспектов.
Выпив чая, мы с Тусей, как когда-то в студенческие времена, отправились к ней в комнату, которая ей кажется такой убогой, а мне после моей конуры такой блаженно тихой и уютной.
Туся подробно рассказала мне о блокаде, о том, как люди переставали быть людьми.
Я прочитала ей I-ю и III-ю часть своей поэмы. Кажется, I-я ей в самом деле понравилась1 .
Интересно, что Тамара сказала мне о своей постоянной работе с Самуилом Яковлевичем то самое и теми самыми словами, какими я всегда говорю о себе, о ней и Шуре. Она сказала: - Самуилу Яковлевичу так существенно мое мнение о его стихах потому, что это его собственное мнение, только взятое объективно. Я всегда понимаю его задачу, ту, которую он поставил перед собой, и сужу о том, что получилось с точки зрения его задачи. Его собственной.
11.V.44
С утра поехала к Тусеньке, которая что-то хворает. У нее застала Самуила Яковлевича. Он сидел на стуле возле ее тахты и мучился от вынужденного некурения. Рассказывал нам о своем детстве, о толстой m-me Левантовской, дуре, которая везла его, одиннадцатилетнего, куда-то в поезде.
"Она спросила у соседей (и я как-то сразу понял, что вопрос этот угрожает мне стыдом): - Вы читали Пушкина? - Да. - Вот и он тоже пишет стихи".
Туся предложила ему послушать мою поэму (выходит, я тоже пишу стихи). С.Я. слушал, опустив на грудь голову, чуть похожий на Крылова, будто дремлющий. Но когда я кончила, заговорил с большим темпераментом, вскочил и, наверное, заходил бы по комнате, если бы пространство существовало. "Говорить? Или лучше не надо? Ведь вы не кончили еще - может помешать".
- Нет, говорите.
Вступление не понравилось С.Я. "Тут субъективное не стало объективным". Главы о детях и Эрмитаже он похвалил. "Вы были в Ташкенте, и это слышно. Человек текуч, как река, и в нем все отражается. Это повторение слова в конце - это у вас с Востока и очень хорошо".
Объясняя мне недостатки и удачи, С.Я. цитировал Твардовского, Пушкина, Лермонтова. Мы с ним хором прочли "Мороз и солнце" и "Чертог сиял" и "Выхожу один я на дорогу"... Заговорили о Берггольц. "Рассудочно", - сказал С.Я. И похвалил из ленинградцев Шишову.
Тусенька все время молчала. А потом произнесла:
- Объясните мне, Самуил Яковлевич, вот что: почему вступление, где Лида говорит о вещах таких дорогих для нас, нами пережитых, - не трогает? Ведь человека моей биографии оно, казалось бы, должно было тронуть с полуслова. А дальше - диванчик, дети, Нева, заново увиденная сквозь окно, - это все уже существует. В чем тут дело? Почему то', такое пережитое и искреннее, не нашло выражения, а это нашло?
- Я был бы Богом, если б мог ответить на этот вопрос, - сказал С.Я.
Дальше разговор шел от темы к теме, скачками.
Туся прочитала Бекетову, воспоминания о Блоке.
- Интересно? - спросил С.Я.
- Нет, взгляд тетки на великого поэта не только неинтересен, а просто невыносим, - сказала Туся. - "Мама, дай пелепевку" - или что-то такое - "по его тогдашнему выражению". Очень глупо.
Домой С.Я. завез меня на машине. По дороге продолжался разговор о стихах.
- Я стихов вообще не люблю, - говорил С.Я., - а люблю их только в виде исключения... Стихи должны упираться в землю и где-то взлететь... В мире есть дух, плоть и душа: психология. Это самое бесплодное, безвыходное, неодолимое.
Я вспомнила в статье Блока: "не заслоняйте духовность душевностью".
30.VII.44
Тусенька была у меня. Рассказала мне о сценарии Эйзенштейна "Иван Грозный". Стиль там таков:
"Моря рокотом гнев бояр ему отзывается".
- Интересно, - говорит Тусенька, - что в действительности Иван не только злодействовал, но и каялся. Он мучился пролитой кровью. Эйзенштейн же ни о каком покаянии и не думает. Кровь льется, и так и надо, и это очень даже хорошо.
30.IX.44
Мне позвонила Тусенька, жаловалась на Гакину, редакторшу, которая измывается над ее "Гулливером". В запале возмущения Туся совершенно всерьез стала мне доказывать, что она, Туся, литератор, а Гакина - столб. Я выслушала и говорю:
- Была я на днях у Сувориной, на радио. Она предлагает мне написать для них о Герцене, но так, чтобы ничего не упоминать о его отъезде из России, об эмиграции. Я негодую, а она меня уговаривает: "Такая наша специфика, вы постепенно привыкнете".
Туся до слез смеялась над этой "спецификой" и согласилась, что моя Суворина еще хуже, чем ее Гакина. Не знаю, послужило ли ей это утешением.
10.Х.44
Утром получила письмо от Шуры и сразу отправилась к Тусе.
Заговорили о Гакиной, о тех глупостях, которые она пишет на полях Тусиного "Гулливера".
И Туся начала развивать свою любимую мысль о том, что основа подлости невежество и глупость.
"Подлость - защитная окраска глупости. Гакина, например, вовсе не хищница, она по природе унылое травоядное. Однако она готова сделать мне любую подлость из боязни, что я могу доказать ее бездарность, разоблачить ее... Такова же была основа тех подлостей, какие делал нам Мишкевич2".
26.XI.44
Сегодня у меня праздник: была на Тусином "Городе мастеров".
У дверей театра толкотня. Мальчишки рвутся внутрь; контролерши смотрят на них как на личных врагов.
Мы с Люшей, по случаю моей слепоты, в первом ряду. Во втором - Тусенька, Соломон Маркович, Самуил Яковлевич, Кассиль, Прейсы3 и Шварц.
Шварц очень тонко мне сказал о Ленинграде:
- Ездить в Ленинград или жить там - это то же самое, что садиться обедать за операционный стол: "Кушайте, пожалуйста, здесь все вымыто и продезинфицировано".
Но это в сторону.
Начался спектакль, которым недовольна Туся. И хотя все ее неудовольствия справедливы (актеры играют, в сущности, конспект пьесы, огрубленный и сокращенный, а не самую пьесу во всем ее поэтическом богатстве), пьеса так богата, сказочная основа так счастливо в ней расцветает, что спектакль все равно чудесен, даже сквозь режиссерскую прозу и бедность. Кроме того, прекрасно играют два актера: страшный герцог и глупый хвастун Клик-Кляк.
Дети корчатся от волнения, предупреждают из зала добрых, шикают на злых.
Это - не аллегория. Это - ее величество сказка.
И его величество успех. Тусеньку вызывали 7 раз. Она выходила на сцену с той улыбкой, приветливой и чуть светской, с какой улыбалась в Институте, выходя к столу на экзаменах - нарядная, быстро говорящая, слишком кудрявая и слишком румяная (за что и была прозвана Женей Рыссом "красненькая барышня"). Со свойственной ей благовоспитанностью она упорно аплодировала режиссерам и актерам, за руки вытягивая их на авансцену.