На крючке - Виктор Козько
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме райпромкомбината в нашем ГеПе, как и в каждом из них, имелось еще несколько более мелких раев: раймелькомбинат, райфабрика гнутой и плетеной из лозы мебели, кустовая плодоовощная база, межрайонная мастерская художественных изделий. Но последняя — это уже рай девичий, своеобразный, по современным меркам, хоспис. Пристань и убежище калек-инвалидов, умственно неполноценных — кому уже совсем некуда было податься.
Лучший же исход для каждого из нас — ФЗО или РУ — школы заводского обучения, ремеслухи. Ремесленные училища так называемых трудовых резервов. Специальности каменщика, штукатура, токаря, слесаря, столяра. В конечном результате — тот же райпромкомбинат. Рай, каким был замкнут мир победителей только что закончившейся войны и ее сирот.
Понятно, что тогда я был далек от того, чтобы думать о своем будущем, придерживаясь обычного: жить, как набежит. Но набегала вторая половина двадцатого столетия с разоблачениями разных культов, волюнтаризма, с оттепелями, ослаблением гаек и последующим их закручиванием снова. Нас, казенных детей, как будто не касалось, хотя и от самого малого ветра, сквозняков времени ни старому, ни малому не укрыться.
Некое новое варево исподволь выспевало и в наших обнуленных, стриженных под Котовского макацовбинах. Назревали беспокойство и дух протеста, жажда вырваться из предсказуемости и неизбежности, как устремлена к этому, наверное, даже белка, обреченная на бег в колесе. Потому, как у нас говорят, я ударил в хомут и убежал от райской жизни в белорусском ГеПе, в детдоме, на всем уготованном и казенном, в самостоятельность, в шахтеры, околдованный писательским обманом о романтике их труда. К тому же хотелось пройти по следу Ермаков, Пржевальских, Семеновых-Тян-Шанских, познать вновь открытую и открываемую комсомольско-молодежную, вольную и героическую страну — Сибирь.
Побежал я, кроме шуток, сломя голову, упрямо и неудержимо, с такой курьерской скоростью и безоглядностью, что сегодня, не будь полешуком, а это значит: один пишем — три в уме, — не поверил бы в то, что способен на такое, что так быстр и легок на ногу. Хотя, трезво судя сегодня, все было совсем не так, как мне теперь видится — вечный самообман свидетеля, очевидца истории.
Мы все творим преимущественно наперекор самим себе, встречаем и расстаемся со своей собственной судьбой, своим будущим. Правда, есть и исключения, труднообъяснимые и до сего времени неразгаданные. Это, опять же, мы с вами, не единственный ли народ, который боится жить, ходить и делать что-либо любому встречному-поперечному наперекор и поперек.
Поклонимся же самим себе. Потому что еще в девятнадцатом веке один из нас, Федор Михайлович Достоевский, сказал: «Кротость — страшная сила». Страшная сила, потому что она корнево и не по крови ли бунтарская. Рассудительна — памяркоўна — и бунтарски неискоренима. Опять же: один пишем — три в уме.
Во мне же мысленно и тайно от самого себя была не только зачарованность Сибирью, героической и опасной работой. И мои побеги в новую жизнь были не только от глупости и подростковой наивности.
У меня была мечта. Я мечтал ухватить удачу за хвост, а Бога за бороду. На рыбалке в сибирских реках поймать свою царь-рыбу. Этакий полесский Эрнест Хемингуэйчик. Позже узнал и признал — таких Хемингуэйчиков моего поколения родилось и проживало в Беларуси, как, впрочем, и повсеместно, тьма-тьмущая. Видимо, дыхание его вольное с Острова свободы достигло и передалось и кротким белорусам: своего не имеем, так хоть чужим попользуемся. Но чтобы пользоваться чужим, надо все же сохранить хотя бы память о своем.
Мечта о царь-рыбе взорвала и выстрелила меня в Сибирь, подобно Жюль Верну, из пушки на Луну. Основания этого были продуманы и захватывающи. Дома все реки были обловлены, к сожалению, не мной, рыбно опустошены и изгажены. Все изведено, кроме болотных вьюнов и мелкого красного карася, а в проточной воде — пескарей да сухоребриц-ляскалок с верховодками да плотвой. Уважающей себя рыбе среди них, конечно, не сохраниться. Иное дело — полноводные и могучие реки Сибири, нетронутые живоглотной страстью преобразователей природы и добытчиков — народу, ног маловато. Ничто так не убеждает нас и не подвигает к глупости, как глупость, оплодотворенная мыслью, головная, разумная.
Впервые собственными глазами я увидел сибирскую реку Томь осенью. И то мельком, с высоты большого каменного моста над рекой — проездом на трамвае от вокзала города Кемерова до Рудничного поселка шахты «Северная» в родное мне на два года гнездо — горно-промышленное училище № 4. Училище, в котором меня должны были образовать до шахтного электрослесаря. Узрел Томь из окна трамвая, что цветным покати-горошком завис на бетоне нового, недавно построенного моста через реку. Трамвай также был новенький, недавно совсем пущенный в городе. Все было ново мне и моему глазу. А вот и река — древняя и хмурая, гневная во всей своей необъятной мощи. Куда там матери Припяти, батьке Неману и моей речушке-скромнице Случи.
«Ничего, ништоватая река, пригодится полешуку, — без особой скромности примерил я ее к себе, — захомутаем, объездим».
Только до нашей встречи было еще как до морковкиного заговенья. Сразу же, месяц с гаком — уборка урожая где-то на целине на Алтае, где я впервые от пуза поел белого хлеба. Тот хлеб вышел мне боком. Обессилев от целинной сытости, я простудился на буртах уже заснеженной пшеницы и несколько недель провалялся в больнице — все венгерские события, первые метели и первый сибирский лед. Впрочем, подледный лов в те годы еще не стал, как сегодня, обычным делом.
До весны я осваивал премудрости своей специальности, а больше, подобно медведю, глухо спал в комнате своего училища, на кровати и под кроватью. На кровати до отбоя спать запрещалось. Лежа на бушлате под кроватью, ждал весны и думал: как бы мне здесь поскорее выбиться в люди и на зиму хотя бы немного стать богаче. Мыслей было много, богатства — ноль без палочки. Я тешился ими до тепла, когда можно было заняться тем, ради чего я стремился сюда через всю страну — Европу и Азию. О том, что поезд миновал Уральский хребет, а значит, свершился переход из одного самого большого в мире материка в другой, свидетельствовал каменный пограничный знак — невзрачный, полуразрушенный, в осыпи, недостойный даже моего детдомовского уважения. А я так надеялся увидеть что-то необычное, привязавшись ремнем к стенке третьей, багажной, вагонной полки, видел его во сне. Но испытал только разочарование и недоумение, лучше бы заслепиться. Наверное, потому зазевался и прищемил в тамбуре вагона, задержал меж дверей указательный палец, снес ноготь. Не сломал ли и саму фалангу, потому что палец и сегодня ноет на погоду. Поделом. С прошлым надо прощаться не только смеясь, но и с болью. Или, как предупреждали наши классики, за правду мало постоять, за нее надо и посидеть.
Следующая встреча с рекой Томь произошла по весне, когда уже сошел лед. Был солнечный, согревающий душу день — выходной для нас, былых воспитанников Хойникского специального детского дома, «наждаков», как звали всех обученцев-первогодков Кемеровского горно-промышленного училища. Было нас около десятка — стольких я сбил с панталыку. А в целом в тот год вывезли из Беларуси и разбросали по Кузбассу эшелон сирот-детдомовцев. Своих рабочих рук в крае уже не хватало, а кузнецкая индустрия требовала пополнения, молодого мяса, свежака.
И таким свежаком, лесом, срезанным в одну зиму, раскряжеванным и вытрелеванным из недр Кузнецкой Шори Мар-тайги, где на то время было еще с избытком безымянных бесплатных рабочих рук, на километры и километры, от моста над рекой и до ближней деревни Журавли, в пять-десять накатов был выстлан весь берег. Такое я видел только с хлебом на целине — километровые, словно железнодорожная насыпь, бурты пшеницы под ветром, дождем и снегом.
Мы черношинельно и омазученно-серобушлатно, как воронье, елозили и скакали по верху непостижимой умом братской могилы. Я с чувством вины: сбил ребят, вытащил из-под кроватей, искусил рыбалкой. Почти у каждого из нас было все для ловли. Сбились за зиму, складывая копейку к копейке, экономили на куреве, собирая на улицах чинарики. С вершины прибрежной надтомской скалы, гранитно зависшей над трамвайными рельсами, за нами угрюмо и неприкаянно наблюдал Михайло Волков, открывший богатую углем Кузнецкую землю. Смотрел равнодушно, но обеими руками прижимал к груди тяжелую черную каменюку, по всему, дорогую, ценную для него. По задумке скульптора, наверно, уголь, антрацит, коксующийся уголь.
Подивились снизу вверх мы на него и разошлись. Пропала охота рыбачить. Одно — к реке из-за бревен не подступиться, другое — половодье ведь. Ну, а третье — гори оно все синим пламенем: рыба в такую пору умнее нас.
Так завершилась моя первая рыбалка на сибирской реке Томь. Я оправдывал и утешал себя тем, что не в пору вздумал рыбачить: действительно, ведь самое половодье. Рыбе не до жору, она в расходе, в разгоне — родильных и возрождающих гонах жизни. Пасется на молодых выпасах весенних трав. Трется исхудалыми за зиму мордами, будто в любовном экстазе, елозит набряклым брюхом в камышах и лозовых кустах. Нерестится. Так загадано ей столетиями. В это время еще при царском прижиме колоколам в церквях было запрещено звонить. А нас выперло рыбачить.