В лесах Урала - Иван Арамилев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сжав кулаки, я подбежал к деду.
— У, какой ты! За что их так?
— Как за что? — умные карие глаза его смотрели пытливо и грустно. — Нешто из ублюдков прок выйдет? Хороши собачки — боятся подойти к медведю!
Он деловито продувал ружье, шутил с мужиками, словно ничего особенного не случилось. Меня же трясло от злости, от ненависти к деду. Колюнька держал Серка на поводке и плакал: он тоже, как я, жалел Тузика и Лыска.
Все во мне перевернулось. Я теперь не завидовал деду, не хотел быть, как он, первым охотником. Каждый год придется самому казнить трусоватых собак. Нет, бог с ним, с почетом. Провались она, слава охотника!
И я не понимал деда. Казалось, до сегодняшнего дня он был другим. У него тяжелая фузея кустарной работы. Соседи, экономя припасы, покупают легкие ружья, при охоте на мелкого зверя и птицу кладут крохотные заряды. Дед насыпает дробь и порох горстями.
— Как пальну, душа возрадуется, — смеется он, поглаживая граненый ствол фузеи.
Мужики, услыхав его выстрел в лесу, говорят:
— Спиридон кого-то жарехнул.
Зимою старик подкармливал на гумне голодных серых куропаток и отпускал на волю. Соседи высмеивали причуды старика, говорили, что он выжил из ума. Я не верил. Нежадный и мудрый, дед казался мне лесным владыкой.
Осенью я ходил с ним в окрестных угодьях.
Фузея сильно отдавала. Правое плечо у деда всегда было в багрово-синих кровоподтеках, на щеке и на шее — темные подпалины от прорыва газов в казенник.
Старик почти не знал промахов. Поднимается из папоротника глухарь — дед нацелится, спустит курок.
Выстрела нет, глухарь бьет могучим крылом над лесом, дедушкин ствол передвигается за ним. Птица ушла далеко — не достать. Наконец гремит выстрел, и глухарь падает.
— От меня не уйдешь, божья тварь! — бормочет довольный старик, а я вприпрыжку бегу поднимать добычу.
Дед не гонял по насту лосей, потому что считал такую охоту злодейством, не стрелял маток глухаря и тетерева, хотя соседи не давали спуску ни одной птице.
Однажды мы шли по лесу. Я невзначай наступил на муравьиную тропу, придавил ползавших по ней муравьев. Как возмутился дед!
— Ты слепой или что? — закричал он. — Гляди под ноги! Зачем топтать мурашей? Всякая тварь жить любит.
Я вспомнил это и думал: «Мурашей жалеет, собак застрелил! Да что же он за человек?»
Дядя Нифонт снимал с медведя шкуру. Дед помогал ему. Мы с Колюнькой пошли домой. Я шагал как в тумане. Все кругом стало чужое, непонятное: и земля и люди, голоса которых звучали на поляне за моей спиной. Я ненавидел колючую траву под ногами, серые облака над лесом и солнечный блеск в пойме реки. Никогда еще горе не хватало так за сердце. Что же со мной происходило? То, наверно, кончилось милое невозвратное детство и наступила преждевременная юность.
Бабушка — невысокая, худенькая, круглолицая, всегда хлопотливая и добрая старушка — встретила меня у крыльца.
— Что, Матвеюшко, невесел? — спросила она. — Обидел кто?
Я рассказал все и не мог сдержаться: слезы хлынули из глаз.
— Ну, не плачь, — утешала бабушка, вытирая фартуком мои щеки. — Я деда отчитаю. Ишь, разошелся, злыдень! Выпей-ко молочка да послушай: бывальщины сказывать стану.
Она дала мне кружку парного молока, села на лавку, сощурилась, будто вспоминая что-то, тряхнула седеющей головой.
— Я ведь не здесь родилась, — голос ее звучал удивительно мягко и нежно, — дед привез меня с Белых Ключей. Там народ на золоте помешанный. Есть землепашцы, рыбаки, охотники, а больше металлом промышляют. Ну, он редко дается кому, металл. Потому все в Белых Ключах — голь перекатная. Грибом да ягодой круглый год питаются. Дед как-то шатался с ружьем, забрел к нам отдохнуть. Молодой, красивый собою, могутный, усмешливый. Девки с него глаз не сводят, а он все ко мне льнет. Приглянулась я ему. Поговорили о том, о сем. С того дня зачастил, потом сватать стал. «Поедем, говорит, Наталья Денисовна, в Кочеты — в соболях будешь ходить».
Она вздохнула.
— Вот и улестил, греховодник. Девку долго ли уговорить? Родители благословили, улетела я, как птаха, из одного урмана в другой. В девках всяких страстей нагляделась. Иду как-то по ягоды. Далеко в раменье забралась. Вдруг, откуда ни возьмись, белый волк. Большущий-пребольшущий! С быка, чать, ростом. Я лукошко с брусникой выронила. Он стоит, смотрит. Пасть открыл. Зубы — как долота! Из ушей дым столбом.
Я вздрагиваю. Бабушка улыбается.
— Не пугайся, — говорит она. — Другая на моем-то месте пропала бы, а я смышленая была: меня бог спас. Подняла еловую шишку, сотворила молитву, швырнула в него. Шишка ему в лоб стукнула. Он заплясал, заплясал, потом лег на брюхо, на глазах стал худеть и худеть. Гляжу — батюшки! Человеком обернулся! Но на! башке рога, хвост длиннющий. Воззрился и шипит: «Не на ту, видать, напал». И вмиг скрылся в можжевельнике. А в лесу загудело, будто ветер низом прошел. Подхватила я лукошко — и домой!
— Страшно было?
— Да ничего, — усмехнулась она лукаво. — А то еще случай был. Заплутала осенью в тайге. Дело к вечеру. Неужто, думаю, в лесу ночевать доведется?
У меня, как на грех, даже спичек с собой нет, костерок развести нельзя. Без огня же какое спанье? Звери заедят ночью. Повстречался тут старик. Толстый, высокий, борода белая. На святого угодника похож. «Пойдем, говорит, деваха, на тропу выведу». Обрадовалась я живому человеку, иду вслед. Молчим оба. Завел в такую гущеру, где и звери не ходят. Екнуло мое сердце-вещун. Я возьми да и перекрести ему спину. Он заверещал, как поросенок, обернулся барсуком — и наутек. Я из тех мест едва выбралась.
— Кто же это был?
Она отвернулась к окну.
— Известно кто… Он «сам» и был.
Бабушка увлеклась прошлым, рассказывает один случай страшнее другого. Лес, по ее словам, кишит нечистой силой. Человеку в тайге шагу нельзя ступить без молитвы. Но я знаю, что дед ходит по самым глухим, диким местам, и никто его не трогает. Как же так?
Мать крикнула что-то в огороде. Бабушка спохватилась, зашептала скороговоркой:
— Ложись-ко, дитенок, сосни маленько. Пойду картошку рыть. Мать зовет на помощь.
Я залез на полати, накрылся одеялом и вскоре уснул. Снились тяжелые сны: белый волк пожирал Тузика и Лыска. Я хотел ударить волка хворостиной, а она как железный лом — не поднимешь. Просыпался от собственного крика и вновь засыпал.
Вечером мать разбудила меня, позвала ужинать. За столом сидел дед, ненависть к нему опять ожгла мое сердце, и я отказался от еды.
— Иди, иди, чудачок, — приглашала бабушка. — Медвежий окорок поджарили. Пальцы оближешь!
— Не пойду! — упрямо сказал я.
Дед поднялся на полати. Дружески улыбнулся, как равный равному.
— Что? Все еще сердишься? Нехорошо, брат.
Я молчал.
— Экой глупыш! — сказал дед. — Думаешь, легко стрелять собаку? А как быть? Начнем жалеть, так жалость шибко отольется. Наши лайки по всему Уралу Плавятся. Зверя берут, боровую дичь подлаивают, уток с воды подают, стада от волков охраняют, зимою в упряжке ходят. Безотказные собачки! А почему? Сотни годов блюдем породу в чистоте: истребляем слабых, бесчутых, смирных, вислоухих. Ты думал об этом?
— Не буду охотником! — сказал я сердито. — Не буду и не буду!
Дед вздохнул, нахмурился. О чем он думал? Может, вспоминал свои детские годы, когда ему тоже надо было привыкать к тому, что приходится делать человеку в таежных краях…
— Не спеши зарок давать, — тихо проговорил он. — Там видно будет.
— Не хочу! — голос мой дрогнул.
Он покачал головой.
— Твое дело. Разве кто неволит? Сажай на усадьбе капусту, морковь, свеклу. Тоже ремесло. Бабьим помощником будешь. Или нанимайся в батраки к Зинаиде Сироте… Охотой другие займутся.
Он взял меня на руки, спустил с полатей, усадил за стол. Я проголодался, но медвежатина не шла в горло: это был окорок Мишутки, которого мы с Колюнькой любили не меньше, чем наших собак… Я жевал горячую картошку и думал мучительно, кем же быть: огородником или охотником?
Глава вторая
Я вырубал кустарник на запущенной кулиге. Дед собирался будущей весной вспахать это поле и засеять льном. Подошел дядя Ларион, поздоровался со мной, сел на межу возле порубленных осинок и косматого тальника.
Дяде было под сорок. Он, как дядя Нифонт, после женитьбы выделился из нашего хозяйства, жил своим домом. Большая лысина красовалась на его круглой, как арбуз, голове, лицо тоже было круглое, плутоватое, глаза быстрые, темнокарие, с горячим блеском.
Ларион закурил трубку с длинным изогнутым чубуком и серебряной покрышкой. В покрышке были крохотные дырки, дым струился из них мутносиними ниточками, как сквозь сито. Кочетовские табачники, обладатели самодельных трубок из корня березы, завидовали дяде. Ларион хвастал, что трубка обкурена знатным генералом, кавалером орденов. Генерал будто бы помер, генеральша обеднела, начала продавать мужнино добро, вынесла на базар и диковинную трубку; тут-то ее и купил за десять фунтов топленого масла дядя Ларион.