Пустой случай - Антон Чехов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На пути к усадьбе князь разговорился.
– Уж три дня, как я не был у себя дома, – сказал он полушёпотом, косясь на возницу. – Кажется, вот и велик вырос, не баба и без предрассудков, а не перевариваю судебных приставов. Когда я вижу у себя в доме судебного пристава, то бледнею, дрожу и даже судороги в икрах делаются. Знаете, Рогожин протестовал мой вексель!
Князь вообще не любил жаловаться на плохие обстоятельства; где касалось бедности, там он был скрытен, до крайности самолюбив и щепетилен, а потому это его заявление меня удивило. Он долго глядел на желтую сечу, согреваемую солнцем, проводил глазами длинную вереницу журавлей, плывших в лазу ревом поднебесье, и повернулся лицом ко мне.
– А к шестому сентября нужно готовить деньги в банк… проценты за именье! – сказал он вслух, уже не стесняясь присутствием кучера. – А где их взять? Вообще, батенька, круто приходится! Ух как круто!
Князь оглядел курки своего ружья, для чего-то подул на них и стал искать глазами потерянных из виду журавлей.
– Сергей Иваныч, – спросил я после минутного молчания, – если, представьте, продадут вашу Шатиловку, то что вы будете делать?
– Я? Не знаю! Шатиловке не уцелеть, это как дважды два, но не могу и представить себе такой беды. Я не могу представить себя без готового куска хлеба. Что я буду делать? Образования у меня почти никакого, работать я еще не пробовал, служить – начинать поздно… Да и где служить? Где бы я мог сгодиться? Допустим, не велика хитрость служить, хоть у нас бы, например, в земстве, но у меня… чёрт его знает, малодушие какое-то, ни на грош смелости. Поступлю я на службу и все мне будет казаться, что я не в свои сани сел. Я не идеалист, не утопист, не принципист какой-нибудь особенный, а просто, должно быть, глуп и из-за угла мешком прибит. Психопат и трус. Вообще не похож на людей. Все люди, как люди, один только я изображаю из себя что-то такое… этакое… Встретил я в среду Нарягина. Вы его знаете, пьян, неряшлив… долгов не платит, глуповат (князь поморщился и мотнул головой)… личность ужасная! Качается и говорит мне: «Я в мировые баллотируюсь!» Его, конечно, не выберут, но ведь он верит, что годится в мировые, считает это дело по плечу себе. И смелость есть и самоуверенность. Также заезжаю я к нашему судебному следователю. Человек получает 250 в месяц, но дела почти никакого, только и знает, что целые дни в одном нижнем белье шагает из угла в угол, но спросите его, он уверен, что дело делает, честно исполняет долг. Я бы не мог так! Мне бы совестно было в глаза казначею глядеть.
В это время мимо нас на рыжей лошадке с шиком проскакал Гронтовский. В левой руке его на локте болталась корзинка, в которой прыгали белые грибы. Поравнявшись с нами, он оскалил зубы и сделал ручкой, как давнишним знакомым.
– Болван! – процедил князь сквозь зубы, глядя ому вслед. – Удивительно, как противно иногда бывает видеть довольные физиономии. Глупое, животное чувство и, должно быть, с голодухи… На чем я остановился? Ах, да, о службе… Жалованье получать мне было бы стыдно, а в сущности говоря, это глупо. Если взглянуть пошире, серьезно, то ведь и теперь я ем не свое. Не так ли? Но тут почему-то не стыдно… Привычка тут, что ли… или неуменье вдумываться в свое настоящее положение… А положение это, вероятно, ужасно!
Я посмотрел: не рисуется ли князь? Но лицо его было кротко и глаза с грустью следили за движениями убегавшей рыжей лошадки, точно вместе с нею убегало его счастье.
По-видимому, он находился в том состоянии раздражения и грусти, когда женщины тихо и беспричинно плачут, а у мужчин является потребность жаловаться на жизнь, на себя, на бога…
У ворот усадьбы, когда я вылезал из шарабана, князь говорил:
– Раз один человек, желая уязвить меня, сказал, что у меня шулерская физиономия. Я и сам заметил, что шулера чаще всего брюнеты. Мне кажется, послушайте, что если бы я в самом деле родился шулером, то до смерти бы остался порядочным человеком, так как у меня не хватило бы смелости делать зло. Скажу нам откровенно, я имел в жизни случай разбогатеть. Солги я раз в жизни, солги только перед самим собой и одной… и одним человеком, который, я знаю, простил бы мне мою ложь, я положил бы к себе в карман чистоганом миллион. Но не смог! Духу не хватило!
От ворот к дому нужно было идти рощей по длинной, ровной, как линейка, дороге, усаженной по обе стороны густой стриженой сиренью. Дом представлял из себя нечто тяжелое, безвкусное, похожее фасадом на театр. Он неуклюже высился из массы зелени и резал глаза, как большой булыжник, брошенный на бархатную траву. У парадного входа встретил меня тучный старик-лакей в зеленом фраке и больших серебряных очках; без всякого доклада, а только брезгливо оглядев мою запыленную фигуру, он проводил меня в покои. Когда я шел вверх по мягкой лестнице, то почему-то сильно пахло каучуком, наверху же в передней меня охватила атмосфера, присущая только архивам, барским хоромам и старинным купеческим домам: кажется, что пахнет чем-то давно прошедшим, что когда-то жило и умерло, оставив в комнатах свою душу. От передней до гостиной я прошел комнаты три-четыре. Помнятся мне ярко-желтые, блестящие полы, люстры, окутанные в марлю, узкие полосатые ковры, которые тянулись не прямо от двери до двери, как обыкновенно, а вдоль стен, так что мне, не рискнувшему касаться своими грубыми болотными сапогами яркого пола, в каждой комнате приходилось описывать четырехугольник. В гостиной, где оставил меня лакей, стояла окутанная сумерками старинная дедовская мебель в белых чехлах. Глядела она сурово, по-стариковски, и, словно из уважения к ее покою, не слышно было ни одного звука.
Даже часы молчали… Княжна Тараканова, казалось, уснула в золотой раме, а вода и крысы замерли по воле волшебства. Дневной свет, боясь нарушить общий покой, едва пробивался сквозь спущенные сторы и бледными, дремлющими полосами ложился на мягкие ковры.
Прошло три минуты, и в гостиную бесшумно вошла большая старуха в черном и с повязанной щекой. Она поклонилась мне и подняла сторы. Тотчас же, охваченные ярким светом, ожили на картине крысы и вода, проснулась Тараканова, зажмурились мрачные старики-кресла.
– Оне сию минуту-с… – вздохнула старуха, тоже жмурясь.
Еще несколько минут ожидания, и я увидел Надежду Львовну. Что прежде всего мне бросилось в глаза, так это то, что она, действительно, была некрасива: мала ростом, тоща, сутуловата. Волосы ее, густые, каштановые, были роскошны, лицо, чистое и интеллигентное, дышало молодостью, глаза глядели умно и ясно, но вся прелесть головы пропадала благодаря большим, жирным губам и слишком острому лицевому углу.
Я назвал себя и сообщил о цели своего прихода.
– Право, не знаю, как мне быть! – сказала она в раздумье, опуская глаза и улыбаясь. – Не хотелось бы отказывать и в то же время…
– Пожалуйста! – попросил я.
Надежда Львовна поглядела на меня и засмеялась. Я тоже засмеялся. Ее забавляло, вероятно, то, чем наслаждался Гронтовский, т. е. право разрешать и запрещать; мне же мой визит стал вдруг казаться курьезным и странным.
– Не хотелось бы мне нарушать давно заведенный порядок, – сказала Кандурина. – Уже шесть лет, как на нашей земле запрещена охота. Нет! – решительно мотнула она головой. – Извините, я должна отказать вам. Если разрешить вам, то придется разрешать и другим. Я не люблю несправедливости. Или всем, или никому.
– Жаль! – вздохнул я. – Грустно тем более, что мы проехали пятнадцать верст. Я не один здесь, – прибавил я. – Со мной князь Сергей Иваныч.
Имя князя произнес я без всякой задней мысли, не побуждаемый никакими особенными соображениями и целями, а сболтнул его не рассуждая, по простоте. Услыхав знакомое имя, Кандурина вздрогнула и остановила на мне долгий взгляд. Я заметил, как у нее побледнел нос.
– Это всё равно… – сказала она, опуская глаза.
Разговаривая с нею, я стоял у окна, выходившего в рощу. Мне видна была вся роща с аллеями, с прудами и дорогою, по которой я только что шел. В конце дороги за воротами чернел задок нашего шарабана. Около ворот, спиною к дому и расставив ноги, стоял князь и беседовал с долговязым Гронтовским.
Кандурина всё время находилась у другого окна. Она изредка поглядывала на рощу, а когда я произнес имя князя, она уже не отворачивалась от окна.
– Извините меня, – сказала она, щуря глаза на дорогу и на ворота, – но было бы несправедливо разрешить охоту только вам… И к тому же, что за удовольствие убивать птиц? За что? Разве они вам мешают?
Жизнь одинокая, замуравленная в четырех стенах, с ее комнатными сумерками и тяжелым запахом гниющей мебели, располагает к сентиментальности. Мысль, оброненная Кандуриной, была почтенна, но я не удержался, чтобы не сказать:
– Если так рассуждать, то следует ходить босиком. Сапоги шьются из кожи убитых животных.
– Нужно отличать необходимость от прихоти, – глухо ответила Кандурина.