Жюстина - Лоренс Даррелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но есть бумаги, которые я храню бережно. Это три тома дневников Жюстины и фолиант, запечатлевший сумасшествие Нессима. Их при расставании передал мне сам Нессим, сказав:
«Возьми и прочти это. Тут много обо всех нас. Эти бумаги помогут тебе вынести идею Жюстины без содрогания, как это приходилось делать мне». Это происходило в Летнем дворце после смерти Мелиссы, когда он еще верил, что Жюстина к нему вернется. Я часто думаю о любви Нессима к Жюстине и всякий раз не могу избавиться от определенного страха. Что может быть более убедительным, более прочно основанным на себе самом? Это чувство окрашивало его несчастье своеобразным экстазом, счастливыми ранами, которые ожидаешь встретить у святого, но не у простого влюбленного. И все же крохотная доля юмора спасла бы его от таких тяжелых страданий. Судить легко, я знаю. Я знаю.
В великой тишине этих зимних вечеров бодрствуют только одни часы: море. Его тусклый импульс в сознании — та фуга, на которой основано сочинение этой книги. Бестелесно бурление морской воды, что зализывает собственные раны, мрачно шатаясь вдоль дельты реки и вскипая на пустынных берегах, — безлюдных, всегда безлюдных под наблюдением чаек, похожих на белые каракули на сером небе, сжеванном облаками. Если здесь и появлялись паруса, они умирали прежде, чем земля могла укрыть их. Обломки крушения, выброшенные на подножия островов, последний остов, торчащий из голубой пасти воды и разъеденный погодой… все исчезло!
Если не считать морщинистой старой крестьянки, которая каждый день приезжает на своем муле убирать дом, мы с ребенком совсем одни. Девочке хорошо и привольно в незнакомой обстановке. Я еще не назвал ее. Конечно, она будет Жюстиной — кем же еще?
Что касается меня, то я не счастлив и не несчастлив; я покоюсь подвешенный, как волосок или перышко, на туманных сплетениях воспоминаний. Я говорил о бесполезности искусства, но не добавил правды о том, как оно утешает. Утешение работы, которую я делаю сердцем и умом, заключается в том, что только там, в молчании художника или писателя реальность может быть переработана, заново расставлена и приспособлена для показа своей наиболее значимой стороной. Все наши обычные действия в реальной жизни суть просто мешковина, прикрывающая золототканое полотно — значение образа. Нас, художников, всегда ожидает радостный компромисс с тем, что нас ранит или разбивает в повседневной жизни, компромисс, достигаемый через искусство. В этом смысле, наша цель — не уклоняться от судьбы, как это пытаются сделать обычные люди, но наполнить ее истинным смыслом — воображением. Иначе зачем нам ранить друг друга? Нет, прощение, которого я жажду и которое, возможно, мне даруется, будет не тем, что я когда-либо увижу в ярких дружелюбных глазах Мелиссы или в хмуром темнобровом взгляде Жюстины. Все мы избрали ныне разные пути, но в первом большом осколке моей зрелости я ощущаю пределы моего искусства и существования, пределы безмерно углубленные памятью о них. В памяти я снова их воскрешаю, как будто только здесь — на этом деревянном столе, под оливами, у моря — только здесь могу обогатить их так, как они того заслуживают. Вкус писательского ремесла должен брать что-нибудь от реально существующих прообразов — их дыхание, кожу, голоса, — соткав их в услужливую ткань человеческой памяти. Я хочу оживить их до той степени, когда боль становится искусством… Может быть, это бесполезная попытка, я не знаю. Но я должен попробовать.
Сегодня мы с ребенком закончили постройку очага, тихо беседуя во время работы. Я говорю с ней, как с самим собой когда один; она отвечает на героическом языке собственного изобретения. Мы захоронили кольца, которые Коэн купил Мелиссе, в основании камина, согласно традициям этого острова. Это принесет удачу обитателям дома.
Когда я встретил Жюстину, я ощущал себя почти счастливым человеком. Неожиданно открылась дверь интимности с Мелиссой — интимности, не менее прекрасной оттого, что она была неожиданна и абсолютна незаслуженна. Как все эгоисты, я не переношу одиночества; и действительно, последний год холостяцкой жизни сделал меня больным — моя несостоятельность в домашних делах, моя безнадежность в вопросах одежды, питания и денег приводили меня в отчаяние. Я слишком устал от переполненных тараканами комнат в моем тогдашнем жилище, за которым присматривал одноглазый Хамид, слуга-бербер.
Мелисса проникла сквозь мои жалкие защитные ряды отнюдь не благодаря тем качествам, которые обычно перечисляются в связи с любовницей — обаяние, исключительная красота, ум — нет, только благодаря силе того, что я могу назвать щедростью, в греческом смысле этого слова. Помнится, я все время видел ее с невыигрышной стороны — бледной, одетой в поношенное пальто из котикового меха, гулявшей с маленькой собачкой по зимним улицам: чахоточные руки, покрытые голубыми венами, брови, искусственно подведенные стрелками вверх — чтобы увеличить ее прекрасные, неустрашимые, доверчивые глаза. Я видел эту женщину ежедневно на протяжение многих месяцев, но ее замкнутая, бесцветная красота не вызывала во мне никакого отклика. День за днем я проходил мимо нее на пути в кафе «Аль Актар», где в своей черной шляпе меня ожидал Балтазар, чтобы снабдить «инструкциями». Я никогда не думал, что стану ее любовником.
Я знал, она когда-то была моделью в студии — незавидное занятие, — а сейчас работала танцовщицей; более того, я знал, что она подруга пожилого меховщика, толстого и вульгарного торговца. Я делаю эти короткие заметки просто для того, чтобы запечатлеть часть моей жизни, исчезнувшей в море. Мелисса! Мелисса!
Я опять возвращаюсь к тем временам, когда для нас четверых известный всем мир попросту не существовал; дни становились пустыми промежутками между снами, паузами между изменяющимися уровнями времени, действия, жизни без трепета злободневности… Прилив ничего не значащих дел, принюхивающихся к мертвому уровню вещей, был независим от внешних условий, вел в никуда, не требуя от нас ничего, кроме невозможного — быть такими, какими мы должны быть. Жюстина сказала бы, что мы попали в капкан воли, слишком могущественной, чтобы стать человеческой, — в гравитационное поле, которое Александрия набрасывала на тех, кого выбрала своими представителями.
Шесть часов. Шарканье одетых в белое фигур из станционного двора. Магазины, заполняемые и опустошающиеся, как легкие, на улице Сестер. Бледные лучи полуденного солнца смазывают длинную кривизну Эспланады, и ослепленные голуби, будто кружева рассыпанной бумаги, взбираются на минареты, чтобы своими крыльями принять последние лучи исчезающего света. Звон серебра в лавках менял. Железная жаровня возле банка еще слишком горяча, чтобы к ней прикоснуться. Цокот, разбегающийся от запряженных лошадьми повозок, везущих гражданских служащих к прибрежным кафе; диски повозок напоминают красные цветочные горшки. Это время пережить значительно легче, если с балкона мне вдруг удается увидеть ее, праздно шатающуюся по городу, в белых сандалиях, полусонную. Жюстина! Город разглаживает морщины, как старая черепаха, и оглядывает себя. На мгновение он оставляет оторванные куски плоти, когда из какой-то скрытой аллеи около бойни, поверх стонов и воплей скота, доносятся обрывки исполняемой в нос дамаскской любовной песни: визгливые четверти подобны пазухам листа, размалываемым в порошок.