Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник) - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Институт, куда я поступал, был плохонький, трехэтажный[2], не чета прочим громадинам, куда брали пока всех и без всяких помех, скажем, для механизации торфа. Но в моем институте занимались литературой, изучали ее и учили ее делать, а это, наверное, так прекрасно — ее делать, и разве можно делать ее без института. Оттого мы, школьники, награжденные за свое рвение золотыми и серебряными медалями, пришли сюда на собеседование с пылкою, но пугливой надеждой — выстоять, пройти, поступить.
И вот мы сидели, два десятка худосочных восемнадцатилетних птенцов, чтобы поговорить с толстым профессором в очках, знаменитым профессором, который лучше нас всех знал русского языка, а может, лучше всех в мире, во всяком случае так ему казалось, царствие ему небесное. Нас было два десятка человек, из них двое без принадлежности, а восемнадцать, к сожалению, да. И вот мы сидели, готовя себя к битве интеллектов, мы должны были показать толстому профессору, что мы не просто так, что мы очень много читаем и, конечно, все время пишем, ну, скажем, с третьего класса, так что мы сможем оправдать и что мы выучим русского языка так, как он скажет. И мы были полны рвения выучить все, а потом делать все, как он научит, но мы уже знали в испуганных печенках своих, и в сморщенных от волненья мошонках, мы знали, что его все это может никак не трогать, а может очень интересовать то, что мы не принадлежим, может интересовать наша непринадлежность.
Это было странно, потому что он был не какой-нибудь милиционер, а настоящий профессор, он был сильнее нас, и больше, и толще, и ученей в тысячу раз… Но вот вышли из кабинета те двое, которые были спокойны и уверены в своей полноценности, они вышли с победой и пошли домой, пожелав нам успеха, а мы, восемнадцать прочих, остались со своей непоправимой бедой, несмываемым пятном на теле и репутации. Время шло, половина из наших, неполноценных, уже побывала за профессорской дверью, они выходили как-то странно, как выходит иногда в поликлинике человек из кабинета врача, застегиваясь на ходу с виноватой улыбкой, потому что могут не понять, зачем спускали ему штанишки — чтобы сделать клизму или чтобы взять сок предстательной железы.
Наконец пошел и я, сидел один против профессора в малюсеньком кабинете в этот решительный час своей жизни и очень старался отвечать, и даже быть остроумным, и говорить хорошо, складно, и проявить глубину. И мне на какое-то мгновенье показалось, что он сочувственно сверкнул очками, их толстый профессор, но потом он усмехнулся, покачав головой, — ох уж эти: гони их в дверь, они лезут в окно… Он усмехнулся и начал давить меня всей тяжестью располневшего тела. Он служил своему безжалостному богу, и ученость его была тут ни при чем, а также все его ученые книги и все благородные слова — все было тут ни при чем.
Я еще сопротивлялся, я спорил, как бы пытаясь доказать, что это не знание его, а это его старость так тяжела, что я тоже буду старый когда-нибудь, а пока все же, вот видите, знаю уже так много и понимаю тоже. Но он только как бы подмигивал мне, и это было всего обидней, потому что это была нечестная игра: ему не нужны были мои школьные крохи, ему нужно было просто выполнить то, что велел ему усатый его бог, а дома, пожалуйста, он мог бы даже посетовать, что вот… Впрочем, безопаснее и дома было подивиться, как настырны эти изгои и как мудры установления, их ставящие на место.
Я весь был комочком горя и обиды, я заперт был в этом крохотном кабинете с огромной своей обидой, и трехэтажное это здание не представлялось мне в разных его разрезах, с подвалами, со всеми базисом и надстройкой, в которой сидел усатый бог со своими пигмеями, с первым этажом, где в тот день бродил осатаневший от обиды мой будущий приятель Сашка, тоже изгнанный профессором…
Наверно, поэтому я и не видел, как толстый завхоз с шишкою на внушительном носу вдруг остановил Сашку и сказал ему слезливо:
— Ай-ай-ай, такой приличный молодой человек и такой грустный… У вас есть папа? Позовите завтра папу, и мы попробуем что-нибудь сделать…
И потом за три сотни старыми, то ли новыми, директор института через этого шишковатого завхоза внес поправки в несправедливые веленья судьбы. Директор был шире, чем профессор. Ему скучно было от одной науки и страха перед усатым богом: он любил длинноногих секретарш, вина и наличность. Он был обаятелен, красноречив и лучше всех говорил речи по поводу исторических событий, в которых тогда не было недостатка. Это уже позднее люди, которые не имели вкуса и боялись жить с секретаршами, упрятали его в тюрягу, не понимая, что коррупция только смягчает любое, самое безжалостное ярмо.
Мы кончили институт. Нас научили калечить живую литературу и подтасовывать мертвую. К счастью, немногим из нас досталась эта работа. А те двое, которых приняли без трудов, просто умерли досрочно. Умер и профессор, так что все это не имело бы, может, никакого значения, если бы не мертвый блеск его очков, рождающий обиду и так часто мешающий мне обнять человечество.
Ну иди же ко мне, одураченный недоумок. Дай я пожалею тебя нерасторопного, у которого эти горбоносые из-под носа вытянули работу, очередной заказ на сладкоголосые гимны весне. Ты бы один написал эти гимны, дай тебе время, они были бы и добросовестней, и лучше, потому что ты лучше их знаешь русского языка и понимаешь русского духа. Ты крепче расцеловал бы задницу, от которой они оттерли тебя юрким териленовым плечом…
Приди, мой страдающий брат, объединимся, споем старые гимны…
Нет, он не придет, мой обиженный брат, ущемленная элита равнодушного большинства. Он будет ждать законного разрешения на погром или обзовет меня традиционной кличкой, опять же легально, в рамках дозволенного, потому что он чтит всех, кому положено. Он даже не спросит, почему положено. Он знает, что кому положено, сами знают. И он ждет, чтоб появился тот, кому положено. И если он долго не появляется, мой брат обеспокоится: что-то проглядели, все пошло кувырком, мой брат начинает скулить, вспоминать с тоской волосатую руку Вождя, и, если не положить ему на холку эту сильную руку, не дать ее почувствовать, он, бедняга, сам напишет на себя донос. Откуда я знаю тебя так близко, брат мой, новейший патриот? Да оттого, что я из твоего поколения, я твой, плоть от плоти, того же пуганого семени, целовальник того же зада.
Примечание редактораОтдавая эти бумаги без поправки на суд случайного читателя, Редактор ощущает все же свой гражданский долг в предупреждении некоторых невольно возникающих мыслей. Первая заключается в том, что Зиновий Кр-ский волею Всевышнего был человек еврейского происхождения, издатель может подтвердить это со всей компетентностью их старой дружбы… Мягкий и уязвимый этот человек со свойственной для него мнительностью придавал слишком большое значение этому расово-этническому факту, тогда как Редактор со всей ответственностью может заявить здесь, что это несущественное национальное различие было в наше цветущее советское время начисто сметено могучим ураганом и расплавлено в горниле классовой борьбы. Примеры тому, как лица этой нередкой национальности выдвигались в первые ряды управленческого аппарата и творческого авангарда, могут быть приведены не только из времени исторических перемен, но даже и из новейшего времени, например, Аркадий Райкин. И если принимались вынужденно какие-нибудь меры для того, чтобы ограничить поток этих лиц, то каждый раз эти меры были вызваны особенностями международного положения, остававшегося напряженным, или требованиями момента. Таким образом, факты, могущие отразиться в записках Зиновия К., хотя и не носят следов недостоверности, но каждый раз окрашены личной эмоцией и непониманием текущего момента, которому он как личность должен был бы сознательно подчиниться. Однако, оставаясь в полном смысле «маленьким человеком», автор этих записок не мог подняться над своими чисто личными, человеческими обидами и проглядел большие исторические победы народов в их движении к национальной независимости в странах Индии и порабощенного Востока (сюда можно включить и Африку).
То же можно будет сказать и в дальнейшем, в отношении армейской службы, которая для всякого молодого человека призывного возраста служит источником славных боевых воспоминаний и закалки на всю жизнь.
Что же касается упомянутого здесь тогдашнего мимолетного националистического движения, то это были некоторые ошибки способных и вполне благонадежных молодых людей, которые идеализировали проклятое прошлое в некоторых достойных критики областях (что и отмечалось прессой в достаточно мягкой и тактичной форме), но зато верили в славное прошлое, наилучшее настоящее и счастливое будущее своей Родины, настоятельно призывая к порядку и твердой воле, а также к очищению нашей литературы от всего прогнившего и либерального, что уже давно не нужно народу. Движение это вовсе не преследовалось, и молодые люди, к нему примкнувшие, занимали самое видное положение в нашем обществе, что само по себе является знаком благополучного положения и должной свободы для разных оттенков мысли, если она не выходит за рамки здорового отношения к своему патриотическому долгу. Что же касается выражения «целовальник зада», то Редактор склонен отнести его всецело к издержкам грубого стиля.