Автопортрет: Роман моей жизни - Владимир Войнович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Увидев меня, он тут же со своей тарелкой пересел к нашему столику.
– Слушай, я был недавно в горкоме у Аллы Петровны Шапошниковой, она про тебя очень зло говорила. Сказала, что ты продолжаешь заниматься антисоветской деятельностью, тебя простили за недавние твои ошибки, но ты на этом не успокоился и теперь напечатал в эмигрантском журнале какой-то рассказ или повесть. Она мне сказала: «Если его увидите, передайте ему, что мы его будем выводить из Союза писателей». Я хотел тебе специально позвонить, но вот встретились.
Тут же он сказал, что мне надо срочно предпринять какие-то шаги, например, напечатать (в нашей, конечно, печати) что-нибудь такое, чтобы успокоить начальство или поставить что-то в театре.
– Кстати, нет ли у тебя чего-нибудь для меня?
Я сказал, что для него у меня есть как раз повесть, написанная мною в прошлом году. Он заинтересовался, поехал за мной туда, где я снимал дачу, и получил рукопись «Путем взаимной переписки».
После этого исчез, и надолго.
Прошло еще какое-то время, и вот новость: Сергей Михалков где-то на собрании сообщил публике, что у нас, в Союзе писателей, есть, оказывается, собственный корреспондент антисоветского эмигрантского журнала. Вскоре дошли слухи о повторном закрытии спектаклей «Два товарища» и «Хочу быть честным». На этот раз мне никто никаких условий не ставил. В Театре Маяковского спектакль прикрыли без объяснений, и Гончаров уже не противился, понимая, что бесполезно. В Театре Советской армии обошлись без объявления меня контрабандистом. Очередное представление театр почему-то давал не в собственном помещении, а в «Ленкоме», куда вдруг пришли Подгорный и Косыгин. Молодой читатель может спросить, а кто это такие, и, возможно, даже удивится, узнав, что когда-то портреты этих персонажей были развешаны по всей территории Советского Союза и все советские люди знали изображенных в лицо, потому что это были второй и третий человек в государстве – Председатель Президиума Верховного Совета СССР и председатель Совета министров. Они пришли с женами, детьми и внуками. Разумеется, среди артистов переполох: с чем явились дорогие гости, как отнесутся к спектаклю, какие будут мнения, указания и какие последствия? Люди театра почти всегда, когда шла речь о какой-нибудь опальной постановке, лелеяли надежду на силу искусства, верили, что, если спектакль хороший, если в нем много смеха, слез и аплодисментов, им можно покорить и суровые сердца партийного начальства. И сейчас, пока шел спектакль, артисты из-за кулис следили за правительственной ложей и сообщали друг другу в волнении: смотрят, смеются, хлопают.
Заметили даже, что Председатель Президиума достал платочек и промокнул слезу. Спектакль окончился, и театральное руководство кинулось к высоким зрителям подать пальто и заодно поинтересоваться, заранее растянув улыбки для принятия комплиментов, как, мол, понравилось, и нет ли попутных замечаний. Говорят, Алексей Николаевич Косыгин при этом окаменел, а Николай Викторович Подгорный, поправляя перед зеркалом шапку – каракулевый пирожок, – скосил ее налево-направо, нахлобучил симметрично на уши, посмотрел на начальника театра и сказал фразу, запомненную всеми надолго:
– У театри Совецкой армии не люблять Совецку армию.
Это был приговор, и он был приведен в исполнение немедленно.
Если враг не сдается…
Может быть, на другой день после этого события мне позвонил Виктор Николаевич Ильин и попросил зайти к нему.
– А по какому делу? – спросил я.
– Вы знаете, по какому, – было отвечено сухо.
– Я не знаю, – слукавил я. – Скажите.
– Это не телефонный разговор, – сказал генерал.
Я пришел.
– Вы знаете, – Ильин указал мне на стул, – зачем я вас пригласил?
– Не знаю.
– Я полагаю, вы знаете, что ваше произведение опубликовано в зарубежном антисоветском журнале?
– Нет, не знаю. А какое произведение?
– У вас есть произведение про какого-то солдата?
– Есть. И даже не про одного.
– Но вы знаете, о каком именно идет речь.
– Не знаю. – Я продолжал валять дурака.
– А мне кажется, вы знаете, но не хотите сказать. Его фамилия как-то на букву «Ч». Что-то вроде Чомкина.
Тут я решил немного раскрыться и сказал, что у меня есть некое сочинение о солдате Чонкине, но это не повесть, а маленькое начало большого романа.
Тем не менее он стал настаивать на том, что написанная мною вещь именно повесть. Я, признаться, не сразу понял, что на определении жанра Ильин, а потом многие другие, кто меня впоследствии прорабатывал, настаивали не зря. Потому что начало романа – это начало, которое теоретически может продолжиться непредсказуемо, а законченная повесть – это законченное преступление.
– Вы опубликовали антисоветскую повесть, – тупо повторял Ильин.
Я так же тупо возражал:
– Я не публиковал антисоветскую повесть. Я не пишу антисоветские повести.
Так мы препирались долго и бесполезно. Он требовал, чтобы я признался, что написал антисоветскую повесть, и немедленно отреагировал на публикацию. Я возражал, что смогу отреагировать на публикацию только после того, как мне дадут журнал, чтобы я мог убедиться, что напечатана действительно моя вещь, а не чужая под моим именем, и напечатана в том виде, в каком написана, а не в искаженном.
– Ну почему же вы думаете, что они ее исказили?
– Потому что раз они – антисоветский журнал, значит, способны на любые провокации, – лукавил я. – Или вы думаете, что они не способны?
Думать так он, конечно, не мог и в конце концов признал мое требование резонным.
Согласился, что я имею право посмотреть журнал, и обещал достать мне его и показать. Обещал очень неохотно, потому что и сам, несмотря на свое генеральское звание, к такого рода изданиям не был допущен.
Я со своей стороны выразил не очень искренне недоумение, обиду, протест, возмущение, что меня обвиняют в том, что еще не доказано. Не доказано, что мое сочинение антисоветское, не доказано, что именно оно опубликовано в журнале «Грани», а если даже оно, то как я могу быть уверен, что его не исказили, не сократили, не добавили что-нибудь от себя? И почему же, спросил я Ильина, никто еще не доказал, что это текст мой и напечатан с моего разрешения, а меня уже обзывают публично собственным корреспондентом журнала «Грани», антисоветчиком и на меня уже обрушивают карательные меры? Такое обращение со мной, сказал я Ильину, вряд ли может подействовать на меня положительно.
Старое это прошлое, давным-давно быльем поросло, и многих подробностей я уже, конечно, не помню, но помню только, что все лето 1969-го, и осень, и зиму, и следующее лето меня куда-то вызывали и не то чтобы допрашивали, но льстили, соблазняли посулами и пугали последствиями, что если я не покаюсь, не «разоружусь перед партией», к которой я не имел отношения, не признаюсь публично, что написал повесть очернительскую, клеветническую, антисоветскую и даже хуже того (я-то думал, что ничего хуже не бывает) – антинародную, то последствия для меня будут хуже, чем плохими. А вот если разоружусь и признаюсь, то все будет прекрасно. Формулировку, что антинародная повесть – это хуже, чем антисоветская, я услышал сначала от самого Ильина, потом ее стали повторять все допрашивавшие, потом я понял, что она выношена где-то в недрах ЦК КПСС—КГБ для возбуждения возможного гнева народа. Потому что словом «антисоветский» (они это уже сами знали) и автора не обидишь, и народ не разгневаешь, а вот антинародное – это то, за что народ может вполне и побить.