Том 6. Публицистика. Воспоминания - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сам Бунин не имел в себе такой силы — силы пророка, был гораздо более «обычным» и, мучаясь загадками бытия, стремился решать их в сфере «слова», а не «дела». Его духовный мир не ведал той остроты, какая трагически, до последнего ухода из дома, сопровождала всю жизнь Толстого. С очевидной, излишней резкостью на это указал Б. К. Зайцев автору этих строк в своем письме от 17 апреля 1959 года: «Настаивая на связи Бунина с Толстым, Вы правы, связь есть, конечно, даже в самом складе описания, но есть и огромная разница, о которой Вы не упоминаете: духовный мир — совесть, человеколюбие, сочувствие обездоленным, сострадание, чувство греха и ответственности перед Богом — этого у Бунина почти нет, а у Толстого, в его душе, как раз и занимало громадное место <…>. Потому Толстого и раздражали бунинские „дождики“»[70]. Бунин сознавал эту дистанцию, о чем, в частности, свидетельствуют его слова, сказанные Г. Кузнецовой: «От Будды перешли к жизни вообще и к тому, нужно ли вообще жить и из каких существ состоит человек. И<ван> А<лексеевич> говорил, что дивное уже в том, что человек знает, что он не знает… и что мысли эти в нем давно и что жаль ему, что он не положил всю свою жизнь „на костер труда“, а отдал ее дьяволу жизненного соблазна. „Если бы я сделал так — я был бы одним из тех, имя которых помнят“. Но… Ананде было сказано Буддой: „Истинно, истинно говорю тебе, ты еще много раз отречешься от меня в эту ночь земных рождений…“»[71] Подвиг Толстого, по Бунину, как раз и состоит в преодолении себя, в обретении полной внутренней свободы, в «освобождении», позволившем встать вровень с великими мудрецами и проповедниками.
О Толстом Бунин принимался писать не раз. Однако только в 1937 году, в Париже, им была выпущена книга, обобщившая размышления многих лет. «Освобождение Толстого» не свод воспоминаний. Собственные немногочисленные впечатления, равно как и обильно приводимые свидетельства Софьи Андреевны и ее детей, московской знакомой Толстых Лопатиной, друзей писателя — А. Б. Гольденвейзера, доктора Д. П. Маковицкого, секретаря Н. Н. Гусева и т. д. — приводятся им для подтверждения давно выношенной концепции о смысле бытия. Это одновременно и религиозно-моралистический трактат о Толстом, и подведение итогов собственной жизни, и художественное произведение, своего рода реквием, с незаурядной силой выразивший трагедию стареющего на чужбине художника.
Бунина не столь волнует общественное значение творчества Л. Н. Толстого, подвергшего сокрушительной критике все социальные институты царской России. Он проходит мимо «кричащих противоречий» писателя, которые были вскрыты в известных ленинских статьях. Марксистская точка зрения на Толстого отвергается им мимоходом, бездоказательно и безоговорочно. Мысль Бунина течет в ином — внеисторическом, внесоциальном — русле, в контексте «общечеловеческом», — даже — космическом, подкрепляемая постулатами индусской философии, суждениями христианских пророков, записями самого Толстого.
Бунин пытается вывести законы единой человеческой цепи, ничтожно малой частицей которой предстает отдельная личность в мириадах бывших, сущих и будущих людей. Но все ли звенья этой цепи одинаковы в степени осознания себя, своего места, назначения? Каково же происхождение во все времена истории «великих» — художников, мыслителей, пророков?
Во всем — в чертах характера Толстого (в незаурядной смелости, самоуверенности), в лепке лица, с его огромными бровными дугами, оттопыренными ушами и слегка выступающей вперед нижней челюстью, в походке, в долголетии и исключительной природной силе, даже в том, как Толстой, здороваясь, «забирает» руку в свою и как он держит перо — «горсточкой», — во всем этом Бунин видит частные проявления «зоологической» личности гения. «Для того же, чтобы быть в числе таких людей, — считает он, — надо быть особью, прошедшей в цепи своих предков долгий путь многих, многих существований и вдруг явившей в себе особенно полный образ своего дикого пращура со всей свежестью его ощущений, со всей образностью его мышления и с его огромной подсознательностью, а вместе с тем особью, безмерно обогащенной за свой долгий путь и уже с огромной сознательностью».
В этом наблюдении немало автобиографического. Сам Бунин обладал необычайной способностью свежо и остро воспринимать мир, природу, людей. «Нет, мучительно для меня жить на свете! — повторял он. — Все мучает меня своей прелестью!» Или: «Нет, в моей натуре есть гениальное. Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делать с их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь!»[72] Он был от природы прежде всего художником, мучеником словесного искусства, истинно страдал от красок и запахов, от пейзажей, от промелькнувшего женского лица или встреченного человека «с особинкой» — все тотчас просилось «в рассказ». Слух, обоняние, зрение были у Бунина намного острее, чем у «обычных» людей. И в этой непрестанной жажде «эстетического», художественных впечатлений, в писательском эгоцентризме таилось еще одно отличие Бунина от Толстого.
«Все в нем земное, в некоем смысле языческое, — отмечал, характеризуя Бунина, Б. К. Зайцев. — Мережковский сказал о Толстом: „Тайновидец плоти“ — верно. Бунин Толстого обожал. Ему нравилась даже форма лба его. „Ты подумай, ведь как у зверя дуги надбровные…“ В юности, как это ни странно, Иван был даже одно время „толстовцем“ (о чем сам написал). С годами это ушло, преклонение же перед Толстым, толстовской зоркостью, изобразительностью осталось.
У самого Ивана внешней изобразительности чуть ли не больше, чем у Толстого. Почти звериный глаз, нюх, осязание. Не хочу сказать, что был для него закрыт высший мир — чувство Бога, вселенной, любви, смерти — он это все тоже чувствовал, особенно в расцветную свою полосу, и чувствовал с некиим азиатско-буддийским оттенком… В общем же „тайновидец плоти“ был ему ближе Будды»[73].
Наблюдение это, сделанное человеком, который на протяжении полувека знал и долгие годы дружил с Буниным, подтверждается и собственными бунинскими признаниями. В дневнике за 9/22[74] января 1922 года читаем: «„Я как-то физически чувствую людей“ (Толстой). Я все физически чувствую. Я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду — и как остро, боже мой, до чего остро, даже больно!»
Острота эта, эта боль — от яркости ощущений — были во многом следствием пронзительного бунинского жизнелюбия, страстности натуры, его огромного темперамента. «Люди совсем неодинаково чувствительны к смерти, — говорится в романе „Жизнь Арсеньева“. — Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)… Вот к подобным людям принадлежу и я». И в своей книге о Толстом, прославляя уход, «освобождение Толстого», стремившегося встать надо всем, что связывало его с «суетой» жизни, в том числе и с собственной семьей, с «земными» привязанностями, щедро цитируя толстовские слова о смерти — разрешительнице всех противоречий («Хорошо думал о безумии личной жизни — не только личной жизни своей, но и жизни общей, временной»; «Что я? Отчего я?»; «Пора проснуться, то есть умереть» и т. п.), сам Бунин внутренне все-таки не приемлет этого исхода. Все естество его восстает против физического конца.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});