Салтыков-Щедрин - Константин Тюнькин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вдруг на его каменном лице, в мускуле щеки, появлялась едва заметная юмористическая складка, а из уст вылетала чисто щедринская острота, до такой степени неожиданная и комическая, что все присутствующие невольно разражались смехом. А он продолжал сидеть так же неподвижно, глаза смотрели так же строго и так же продолжалась его гневно-рычащая речь. И становилось неловко от собственного смеха...»
Салтыков был действительно тяжко болен, и его болезненные стоны и гнетущие жалобы, которые он вынес теперь уже со страниц писем на печатные страницы, не были преувеличены. Но он все же продолжал писать, хотя с большими перерывами, трудно и медленно.
А в июле вдруг наступило облегчение, и охватила огромная жажда работы. И несмотря на все-таки налетавшие приступы болезни, за какой-нибудь месяц было написано до двух с половиной печатных листов. Именно здесь, в Новой Кирке, закончил он так долго не дававшиеся два последних «Пестрых письма».
В «письме» восьмом повествователь представляет своего «дядю» Захара Ивановича Стрелова, «оголтелого землевладельца», майора по чину и «отставного корнета» по привычной для Салтыкова типологии. Для характеристики Захара Иваныча повествователю, как и в истории с Ариной Михайловной Оконцевой, потребовалось развернуть его «жизнеописание», но это жизнеописание заключает в себе, в сущности, всю политическую историю России с момента коронации императора Николая, представленную как смена «веяний». В то же время это смена разных форм расхищения национального богатства: от дореформенного казнокрадства (будучи путейским инженером на строительстве Петербургско-Московской железной дороги, дядя Захар Иваныч «показал», что срыл гору; на его беду, место, где будто бы находилась гора, было хорошо известно: это его погубило) до разных форм хищничества, в том числе и в конце концов такого, которое уже просто стало «порядком вещей» (чумазовское торжество). «Дядя» всплывает на поверхность в моменты общественно-политической реакции (и «обрусителем» после 1863 года он был и нигилистов после 1866 лавливал). Не в состоянии конкурировать с хищниками послереформенными («чумазыми») в сфере хозяйственной, Захар Иваныч Стрелов пытается использовать в своих хищнических целях политику. Однако он никак не может поспеть за всеми следующими одно за другим «веяниями» новой эпохи, пока не наступает окончательно время общественно-политической «галиматьи». Он вновь находит себя в «смутной» атмосфере «покаяния», то есть отказа от всех «благих намерений» «эпохи возрождения», да и вообще от «мечтаний» и «фантазий». Он провозглашает политику обновления, осуществляемую «благонадежными прапорщиками» и «отставными корнетами». Его проект обновления означает не что иное, как возврат к дореформенным временам, к «вотчинной» власти помещика над крестьянином. А именно это теперь и требовалось.
Долгую творческую историю имело девятое «пестрое письмо». Еще в начале 1884 года задумал Салтыков сказку «Пестрые люди» и даже начал ее писать. Сказка постепенно переродилась в девятое «пестрое письмо» — завершающий, самый мощный удар по «пестрящему» времени, по «пестрящим людям» — естественный финал всего цикла «Пестрых писем», законченный в августе уже 1886 года.
«Пестрое время, пестрые люди. Оттого и жить трудно стало: не на кого положиться, не во что верить; везде шатание, пустодушие, пестрота. Чего не ждешь, то именно и случится; от кого не чаешь — тот именно и стукнет тебя по темени. Дурное, спутанное время. Проворовались людишки, остатки совести потеряли.
Общий признак, по которому можно отличать пестрых людей, состоит в том, что они совесть свою до дыр износили. А взамен совести выросло у них во рту по два языка, и оба лгут, иногда по очереди, а иногда — это еще постыднее — оба зараз. Жизнь их представляет перепутанную, бессвязную и не согретую внутренним смыслом театральную пьесу, содержание которой исключительно исчерпывается переодеванием. Всем они в течение своей жизни были: и поборниками ежовой рукавицы, и либералами, и западниками, и народниками, даже «сицилистами», как теперь говорят. Но нигде не оставили ни скрупула своей души, потому что оставить было нечего. Все их искусство всегда состояло в том, чтобы выждать потребный момент и как можно проворнее переодеться и загримироваться. Словом сказать, это вполне оголтелые, в нравственном отношении, люди, — люди, у которых что ни слово, то обман, что ни шаг, то вероломство, что ни поступок, то предательство и измена».
Да, таковы они, «пестрые люди», порождение «пестрящей», неустойчивой, неразумной, запутавшейся эпохи.
Но было бы несправедливо не различать среди этих «пестрых людей», во-первых, «коноводов и зачинщиков», во-вторых, «людей, замученных жизнью» и, наконец, просто Молчалиных.
Самая страшная категория — это коноводы. «Пестрый человек»-коновод в сатире Салтыкова персонифицируется, наделяется именем и биографией. Подобно Федоту Архимедову, Семен Скорняков «был моим <то есть повествователя> сверстником по школьной скамье». Если вспыльчивый и недалекий Д. Толстой увидел себя к Федоте Архимедове, то никто не решился, так сказать, отождествиться с Скорняковым, впрочем, и Салтыков, как и в случае с Архимедовым, не имел в виду какое-то определенное лицо, не ставил себе памфлетной задачи, он — сатирически, заостренно — обобщал.
Семен Скорняков наделен богатой биографией, и это биография вовсе не абстрактная, не безличная. Кроме того, она содержит некоторую важную закономерность — перерождение русского либерального движения — западническое ли оно или славянофильское. По окончании университета Скорняков сблизился с западниками, был (как и повествователь) горячим поклонником Белинского и Грановского. Правда, он посматривал и в сторону славянофильской «общины», а вскоре и вовсе, через какую-то даму-патронессу, прибился к славянофилам. «Писал в «Москвитянине» филиппики против западников и громил последних на чем свет стоит. Хомяков ему улыбался, Юрий Самарин подавал два пальца, Погодин показал свое книгохранилище (вместо гонорара за статьи), Константин Аксаков целовал». Потом, через ту же даму-патронессу определился Скорняков чиновником особых поручений к важному лицу. «Здесь он чуть было опять не сделался западником, потому что важное лицо не любило славянофилов и называло их кутейниками. Но оно же не любило и западников, подозревая их в замыслах к ниспровержению порядка. Потому Скорняков решился сделаться простым здоровым русским человеком, таким же, каким был его начальник. С этою целью он выработал себе особую русскую точку зрения, в основе которой лежало исполнение предписаний начальства». Но все это было еще в конце сороковых годов. Судьба, как это часто бывает в рассказах Салтыкова о жизненных путях своих будто бы приятелей молодости, забросила повествователя в один из отдаленных уголков России. Наступил знаменательный 1856 год, когда «мы» (то есть повествователь и Скорняков) опять столкнулись и вместе ликовали по поводу предстоящей эмансипации. Но вот «Положение» вышло, и Скорняков стал задумываться: «Знаешь ли что, — говорил он мне, — не слишком ли мы поспешили?» И вот, ставши публицистом одной «уважаемой» московской газеты (то есть «Московских ведомостей» Каткова), Скорняков уже проливает слезы в пользу бедных помещиков, обиженных реформой. Салтыков вспоминает время своего вице-губернаторства в Твери и публицистические выступления в защиту мировых посредников. В статьях же Скорнякова «обвинялись по преимуществу мировые посредники, а за ними и все вообще сочувствующие новосозданному порядку вещей. Прямо говорилось, что они революционеры, нивеляторы и подрыватели основ». После подвигов на ниве «обрусительства» Скорняков «появился в Петербурге и тут уж прогремел не на шутку. Имя его сделалось страшно, и даже наружность изменилась. Лицо обрюзгло и получило коричневый тон; глаза горели плотоядно; голос сделался громкий и вылетал как из пустой бочки». Это уже опричник беспримесный, надрывающий себя ради целей, имеющих только абстрактное значение. И даже судебная реформу не обошлась без него, но и в этом случае он предпочел «стоячую магистратуру сидячей» (то есть обвинение — защите).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});