Отец. Жизнь Льва Толстого - Александра Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трудно перечислить те разнообразные слои общества, которые приветствовали отца. Тут были и ученые, и учителя и учительницы, студенты, гимназисты, рабочие, трактирные половые, профессора, лавочники, инженеры, техники, купцы, крестьяне, различные народности России — татары, латыши, финны, всевозможные сектанты, представители высшей аристократии и… православные священники.
«Великий писатель земли русской. Приветствую тебя. Да будет мир с тобою в знаменательный день юбилея твоего. Да простит тебе Господь грехи вольные и невольные и да хранит тебя Господь, дорогой граф, и милует в дни старости твоея». Подпись — «Священник».»7
А вот другое: «Богоискателю шлет привет католический ксендз».
Очень трогательны некоторые приветствия от крестьян:
«Шлю благодарность за ваш труд и любовь к народу. Золота я не имею, а если и найдется лепта для сооружения вашего памятника, то я уверена, что не хватит на всем земном шаре капитала купить те живые камни, что вы ковали для своего памятника, ибо эти камни есть живые слова, которые останутся в сердцах людей. Слово ваше не умрет во веки веков. С почтением остаюсь вас уважающая по убеждению христианка, а по званию крестьянка».
«Будь здоров, дорогой дедушка, для счастья народов, — пишет рабочий. — Для меня и для многих других людей вы уже, дорогой дедушка, никогда не умрете».
«Не молчи, Богом вдохновляемый старец, и живи много лет», — писал другой крестьянин 10.
Были письма и ругательные. Среди них было, от 3 сентября, письмо за подписью «Русская мать».
«Граф. Ответ на ваше письмо. Не утруждая правительство, можете сделать это сами, не трудно. Этим доставите благо нашей родине и нашей молодежи»".
«Русская мать» прислала отцу запакованную в ящике веревку.
День своего юбилея отец провел по обыкновению. Утром работал, за завтраком принял поздравления друзей и часа на два я вывезла его в залу к гостям. Вечером Гольденвейзер играл его любимого Шопена.
Не только ответить, но даже прочитать многочисленные приветствия отец был не в состоянии. Моя мать и наш друг Хирьяков разобрали все поздравления и дали отцу прочитать самые интересные и трогательные.
«В эти последние дни, — писал отец в письме в газеты, — около 28‑го августа, я получил такое количество всякого рода выражений сочувствия, которого никак не ожидал и — опять повторяю — совершенно искренно убежден, что не заслуживаю. Выражение этих чувств доставило мне одну из величайших радостей, испытанных мною в жизни. И потому считаю себя нравственно обязанным выразить хоть в малой степени, как сумею, мою благодарность всем тем людям, которые доставили мне эту радость… Письма эти были самые разнообразные, с самых разных концов России, и все, очевидно, имели целью только одно: выражение согласия — не со мною, а с теми истинами, которые мною кое–как были намечены и выражены. Это была для меня большая радость, за которую я выражаю свою благодарность — не ту благодарность, которую из учтивости и приличия выражают в подобных случаях, но ту истинную благодарность, которую я не могу не чувствовать, за ту неожиданную и незаслуженную радость, которую я испытал в эти дни. — Благодарю и всех тех, которые писали мне, и тех милых людей, которые своими подарками, как петербургские официанты, приславшие мне в подарок прекрасный самовар с надписями, и рабочие и некоторые другие, которые меня особенно тронули. Прошу простить меня за то, что я, несмотря на то, что очень желал бы этого, не могу отвечать отдельно многим и многим из обращавшихся ко мне, и прошу их принять мою искреннюю благодарность».
ГЛАВА LXIV. «ВСЕ ТЯЖЕЛЕЕ И ТЯЖЕЛЕЕ…»
Хотя я и боролась с этим чувством, все же я ревновала отца к Гусеву.
Я знала, что он помогал отцу лучше, чем я. Он знал стенографию — я ее не знала. Он знал учение Ку Хунг Минга и Конфуция, я — нет. Гусев рассуждал об индейской мудрости — я же только знакомилась с ней. Гусев все знал о присоединении Боснии и Герцеговины — я же, хотя и переписывала письмо отца «Сербской женщине», имела очень смутное понятие о политическом положении Сербии. Я любила под аккомпанемент гитары петь с Анночкой цыганские романсы, Гусев же, с трудом подавляя в себе грешные чувства, — ему нравилось наше пенье — * запечатлевал» страстные слова романсов, чтобы показать «потомству», в какой грешной обстановке приходилось жить Толстому.
Я очень любила животных. У меня был большой черный пудель Маркиз с человеческим разумом, и серый попугай с розовым хвостом и человеческим разговором. Обоих я обожала. А попугай за меня мстил Гусеву.
Когда Гусев, со всегдашней улыбкой L'homme qui rit («человек который смеется»), садился мне диктовать, я отворяла клетку и пускала попугая на свободу. Гусев, увлеченный не то статьей о Боснии и Герцеговине, не то борьбой с грешными чувствами, не замечал, как тихо подкрадывался к нему попугай и всползал на его ногу — выше, выше. Гусев боялся его тронуть, боялся двинуться: «Снимите вашу окаянную птицу!» — кричал он мне. А попугай, умостившись у Гусева на коленях, с криком: «ах, ах, ах ха!» — изо всей мочи долбил Гусева в колено. «Больно же! — кричал Гусев. — Больно! Снимите его!»
Но, сделав свое дело, попугай уже спускался на пол. «Дурак! — кричал он Гусеву вслед. — Дурак!» Он уже карабкался на меня и, умостившись на плече, терся головкой о мою щеку. «Дай лапочку, — ласково ворковал он, — дай головоч–ку–поцеловочку». — «Мерзкая птица», — ворчал Гусев, потирая колено.
Все любили моего пуделя Маркиза, даже моя мать, вообще не любившая собак. Одна из любимых моих игр с Маркизом — это игра в прятки. Я прятала футляр от очков на шкапы, в диван, в карман отца. Пудель бегал по комнате, нюхая воздух, вскакивая на столы, стулья и, к всеобщему восторгу, залезал отцу в карман и бережно вытаскивал оттуда футляр… Вероятно, толстовцы презирали меня, сожалели, что у Толстого такая легкомысленная дочь. А отец любил Маркиза и поражался его уму. Но откуда же у меня была эта любовь к спорту, к лошадям, к собакам, жизнерадостность, даже задор? Усматривали ли «темные» эти черты в своем учителе? Чувствовали ли они всю силу его любви и понимания жизни во всей ее безграничной широте? Отец прощал мне мою молодость. Он сам радовался уму, горячности, чуткости своего верного коня Дэлира. Бережно нес Дэлир своего хозяина зимой, ступая верной ногой по снежной или скользкой дороге, летом — осторожно ступая по вязким болотам, через лесные заросли. Отец любил сокращать дороги и пускал коня целиной, по снегу, и когда Дэлир утопал в сугробах по брюхо, отец слезал, закидывал уздечку за стремена и пускал лошадь вперед протаптывать путь, и Дэлир, выбравшись на дорогу, останавливался н, повернув свою породистую арабскую голову, кося умным, выпуклым глазом, ожидал своего хозяина.