Учебник рисования - Максим Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ах, ты это имеешь в виду! Но это же не искусство.
— А что такое искусство?
— Искусство! — сказал Гузкин, — это мы до вечера не выясним. Допустим, я скажу так: искусство — это дискурс свободы, — и Гузкин пристально посмотрел на Струева: узнал тот цитату из Розы Кранц или не узнал.
— Пусть так. Дискурс свободы, хорошо. Давай вернемся к твоему Гастону. Скажи мне: свободный человек — свободен всегда или он свободен только от двух до шести, а потом — холуй?
— Всегда, — сказал Гузкин надменно. На верхнем этаже особняка в квартале Марэ эти слова прозвучали достаточно весомо — и панорама за окном была подходящая: Пляс де Вож, подстриженные платаны, — свободный — свободен всегда.
— Так вот. Если человек объявляет самого себя искусством, то он должен каждую минуту быть искусством, без перерыва на обед, ведь картина в музее всегда картина. И если хочешь быть вместо нее — то изволь отыграть роль до конца, стань искусством взаправду. Понимаешь? А если художник после перформанса идет ужинать или спать ложится — то он соврал. Пойми, нельзя объявить себя солдатом в походе, — рассказал Струев про свой заветный образ, и в поход не пойти. Ты это понимаешь?
— Нет, — сказал Гузкин, — не понимаю, пых-пых.
— Ну, вот, например, ты скажешь, что ты идешь в поход, а сам ляжешь спать.
— Мое дело. Захочу — и спать лягу. Может быть, я передумал в поход ходить — имею право. Я, Семен, свободный человек, к этому быстро привыкаешь. Имею право выбора — и вместо похода буду сигару курить, пых.
— Имеешь право, пока ты не солдат. А как стал солдатом — уже не имеешь, и дело это уже не твое. Или не ходи в армию — коси под шизофреника. Солдат, он тогда только солдат, когда его могут убить — и он к этому готов.
— Не понимаю, — сказал Гузкин, — разве обязательно дать себя убить, чтобы стать солдатом? Вот я по телевизору видел, как американцы гвоздят Афганистан: вот это солдаты! Цивилизация! Точечное бомбометание, — сказал Гузкин, и ему доставило удовольствие произнесение этого слова, почти такое же удовольствие, как слово «Дорсодуро» — такая за этим словом стояла сила и уверенность, — и уверяю тебя: по себе они попаданий не допустят! Какое там! Современная война — это когда ты бьешь по противнику, а он до тебя и достать не может. Сами они такие чистенькие, в белых рубашечках, даже в очках, сидят и кнопки на пульте нажимают, — и Гузкин стал описывать виденный им по телевизору репортаж с мест боевых действий. Откуда, собственно, шла трансляция, Гузкин не помнил: то ли Белград бомбили, то ли Кабул, то ли какой — то арабский город; заинтересовало его не само место действия — отличить по разрывам и руинам один город от другого было затруднительно. Гузкин был впечатлен солдатом, отвечавшим на вопросы корреспондента. Гузкин описал его Струеву, по рассказу Гриши выходило, что солдат был совершенный «студент»: в очках, в белой рубашке — отличник из колледжа, который сдает экзамен по истории современного искусства.
— Вот такие ребята теперь воюют, — сказал Гриша.
— Это ты верный пример привел, — сказал Струев, — они настолько же солдаты, насколько мы художники. И они — не солдаты, и мы — не художники.
— Еще какие солдаты! Не нашим дуболомам чета! — и Гузкин рассказал, как аккуратные выпускники колледжа посылают в бой огромные машины. Такой вот мальчик, не снимая очков, тыкнет пальчиком в кнопку, и линкор пузыри пускает, — сказал Гриша Гузкин, испытывая гордость за неизвестных ему мальчиков в очках и презрение к неведомым ему линкорам, — о, они церемониться не любят!
— Это точно, — сказал Струев.
VIIIПолгода назад, когда ушедший ныне на покой первый президент свободной России, пьющий мужчина с мясистым лицом, был оповещен мировым сообществом о том, что прогрессивное человечество вскоре начнет бомбить Сербию, он решил — неожиданно для России, мира и для самого себя — проявить российскую державную волю и поддержать братьев-славян. А шта? — в опьянении своим державным видением вопроса воскликнул нетрезвый президент, — в стороне мы нешто останемся? Дудки! Не дадим, панимаешш, братьев в обиду, вот шта! То была последняя попытка российской власти почувствовать себя ответственной за судьбы мира. В ночь перед возможной атакой подразделение русских десантников высадилось на сербском аэродроме в Приштине, захватило аэродром, и это могло означать только то, что сейчас на этот аэродром станут высаживаться русские воины, и они не дадут утюжить точечным бомбометанием город, завещанный русской чести генералом Скобелевым. Грузовики российских военных шли через сербский город, окружая аэродром, и сербы кидали солдатам цветы. Российские граждане пялились с недоумением в экраны телевизоров — они уже отвыкли от того, что их страна может себе позволить некоторую самостоятельность. Даже такой немудрящий жест, как отказ премьер-министра России приехать с визитом в Вашингтон, когда Вашингтон решил бомбить Югославию, был расценен как подвиг. А тут на тебе! Солдаты маршируют! Никак защищать будем братьев-славян? Событие это взбудоражило Москву. Даже мирный Пинкисевич сказал: давно пора. А то все уже о нас ноги вытирают. Гордость надо иметь. Хрен с ними, с сербами, плевать я на них хотел, но мы хоть характер покажем. Этот наш, хоть и пьет, а мужик с норовом. Профессор же Татарников, коего взволнованный Рихтер призвал включить телевизор, заметил своему пылкому другу — ну и что? Глупость одна и фанаберия. Как пришли, так и уйдем. Ну захватили аэродром. А делать с аэродромом что станем, картошку посадим или морковь? Как часто бывало, Татарников не ошибся в циничных своих прогнозах: репортажи следующего дня показали тех же десантников, хмурых головорезов с оружием и в поту, растерянно смотрящих в камеру, — они не знали, что им делать с аэродромом. Приказов не было, напуганный собственной смелостью президент пил, мамки с няньками извинялись перед мировым сообществом, полк простоял без дела три недели; ни картошку, ни морковь сажать не приказали, но и других целей не просматривалось; постепенно грозные десантники сдали позиции аккуратным мальчикам в очках и в белых рубашках, не похожим на солдат. То были части американской армии. Затем десантников отозвали прочь, а вскоре началось изгнание братьев-славян из Косово.
IX— Друг мой Струев, реальность изменилась: и армия другая, и искусство — другое.
— Нет, — Струев подумал и сказал: — Если искусство стало совсем другим — тогда для этого занятия пусть придумают другое название. Но если на место старого искусства подставили новое — оно обязано соблюдать те же правила. Потому что правила относятся не к искусству, пойми, но к тем, кто на искусство смотрит.
— Ох, — поморщился Гриша Гузкин, — ты еще скажи, что искусство предали.
— Нельзя пойти в поход — и не пойти одновременно. Нельзя устроить войну — и не принять условий войны. Нельзя объявить самого себя картиной и не стать картиной.
— Оставим военную тематику, умоляю, — попросил мирный Гриша, пожимая плечами; вложение средств в военное производство не изменило его личных пацифистских наклонностей; про пули нового калибра он вспоминал редко, а предложение Оскара вложить дополнительные средства в какие-то корабли принял, не вникая в предмет. — Скажи, что хочешь про искусство — но, будь добр, без пушек и автоматов. Зачем насилие?
— Затем, что либо ты врешь, что собой олицетворяешь искусство, либо ты должен сам стать картиной.
— Как это?
— В картине все — по-настоящему. То есть все — нарисованное, но внутри самой картины — все по правде. И ты, если хочешь стать картиной, — все делай взаправду; хочешь показать смерть — умирай.
— Не понял. Зачем мне умирать?
— Что тут непонятного? Вот раньше — писал парень картины маслом, а сам жил отдельно от картин. Его собственная жизнь — и жизнь картин: это две разные вещи, не так ли?
— А те подвижники, которые себя отдали без остатка творчеству? — взволнованно спросил Гриша и даже сигару в сторону отложил, не сочеталось пыхтение дымом с взволнованными словами. — Сезанн или Шагал? — Гриша вспомнил о современных процессах в искусстве и для полноты картины прибавил еще одно громкое имя: — Или, допустим, Сай Твомбли? Он разве не самозабвенно посвятил жизнь искусству? Самозабвенно, Семен!
— Твомбли? — переспросил Струев, — это который белые черточки корябает? Он посвятил жизнь искусству, разумеется, посвятил. Еще как самозабвенно! Но он мог и вина выпить, и девку тpaxнyть. А сама картина этого не может — она к стене привинчена. Что значит — отдал себя творчеству? Не перелез же он сам внyтpь картины? Он туда не влезет, большой очень. Он живет в доме, спит на кровати, а картина всегда висит на стене. А на ней, скажем, Христос нарисован, и Христос к кресту прибит; ему нипочем с креста не слезть — он же нарисованный. И тому, автору первого перформанса, ему тоже с креста было не слезть, понимаешь? А художник — он порисовал и погулял, он же отдельно от картины живет. Он порисовал — и спать лег. Он — свободный человек, как ты выражаешься.