Плексус - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я захныкал, а потом заревел.
– Он, вообще-то, хороший, – вступилась девочка и ласково потрепала меня по голове. – Его зовут Генри Миллер.
– Генри Миллер? – переспросил сержант. – Я хорошо знаю его отца и деда. Весьма уважаемые люди… Бранится, значит?
С этими словами он подошел к нам и развернул меня за плечи к себе лицом:
– Генри Миллер, как ты мог?..
(Звук собственного имени, произнесенного не просто в общественном месте, а в полицейском участке, сразил меня наповал. Я уже видел огромные буквы газетных заголовков, в ушах звенели грубые, насмешливые оклики на каждом перекрестке, требования учинить расправу над преступником (надо мной то бишь), чтоб другим неповадно было. В голове словно смерч пронесся. Я затрясся, как в лихорадке, с ужасом представив, что меня ожидает дома, – я быстро усвоил, что плохие новости разносятся с молниеносной быстротой. А вдруг сержант проявит милосердие и сообщит о случившемся матери? Она придет, и меня отпустят на поруки… Тревожные предчувствия на миг потеснила зашевелившаяся было гордость – по гулко-пустому участку все еще разносилось слабеющее эхо моего имени. Я вдруг почувствовал себя триумфатором. До сегодняшнего дня никто никогда не называл меня полным именем. Я был просто Генри. Но Генри Миллер – это уже вполне оформившийся представитель рода человеческого. Полицейский занес мое имя и фамилию в большую книгу. Они запечатлены на десятилетия вперед… За несколько мгновений я словно стал на несколько лет старше.)
Когда суровый страж порядка отпустил нас восвояси, оскорбленная девица взяла с меня слово больше никогда не ругаться. Я заметно приободрился, поняв, что никто не собирается меня наказывать, тем паче жаловаться родителям. Мне было стыдно, что я вел себя перед сержантом как размазня. Дураку ясно, что раз у него приятельские отношения с моим отцом и дедом, то он не станет мне вредить. Вместо того чтобы бояться его, я начал видеть в его лице тайного союзника. То, что наша семья на хорошем счету в полиции, больше того, чуть ли не в приятельских отношениях с нею, произвело на меня неизгладимое впечатление. Похоже, именно там и тогда зародилось во мне презрение к властям предержащим…
Чтобы успокоиться после пережитого страха, я прошмыгнул через переднюю, высунулся на улицу и, убедившись, что мне не угрожает никакая опасность, скользнул по направлению к бывшему сортиру. Мне показалось, что возле старой коптильни кто-то маячит. Тряхнув головой, я сообразил, что это просто рисунок на заборе, изображающий даму с собачкой. Картинка была намалевана черной краской, смолой или дегтем. Сейчас она почти стерлась. Мне с детства не давала покоя эта незрелая проба пера. Именно так я представлял себе фрески Древнего Египта. (Странно, что много лет спустя, когда я занялся рисованием, моя рука начала выводить такие же грубо очерченные силуэты, ровные, четкие линии. Я так и не научился сносно рисовать лицо анфас; вместо нормальных голов каждый раз получались все те же древние профили, в облике моих персонажей ясно проступали ястребиные или ведьминские черты. Меня упрекали, что я нарочно хочу напугать зрителей. На самом же деле мне просто никак не удавалось придать своим монстрам нормальное человеческое обличье.)
Я повернул обратно. По старой привычке вскинул глаза, чтобы поприветствовать миссис О’Мелио; на своей плоской крыше она подкармливала всех бродячих кошек в округе, а в ее скромной квартирке был настоящий кавардак. По два раза на дню у нее столовалось не меньше сотни кошек. Мать не упускала случая намекнуть, что старушка слегка тронулась в своем одиночестве. Гаргантюанское великодушие не было в ее глазах добродетелью. Широта души не принадлежала к основным свойствам характера моей матушки.
Я не спеша бреду на юг и сажусь на троллейбус. Мелькающие за окном витрины магазинчиков навевают море воспоминаний. Старые здания стоят, как и двадцать пять лет назад, несмотря на то что время основательно потрудилось над ними. Потускневшие, кособокие, словно гнилые зубы, они по-прежнему служат своим обитателям. Только свет, согревавший их изнутри, безвозвратно угас. Пожалуй, всего выразительней они бывали летом; тогда они потели совсем как люди. Их владельцы старались перещеголять друг друга, наводя чистоту и уют. Блеск краски, темные тени, отбрасываемые оконными переплетами, представали зеркальным отражением их собственного смиренного духа. Дома, в которых жили врачи, обычно выглядели лучше прочих. К врачу заходили сквозь унизанные бусами занавеси, позвякивавшие, когда их задевали. Врачи считались признанными ценителями искусства; стены их жилищ были увешаны писанными маслом полотнами в тяжелых позолоченных рамах. Сюжеты этих полотен были мне глубоко чужды. В нашем доме никогда не было ничего подобного, разве что аляповатые репродукции ядовитых расцветок, о которых забываешь, стоит только отвести взгляд.
Когда надо было идти куда-то с подарком, мать всегда снимала что-нибудь из висевшего на стене.
– Слава богу, избавились, – приговаривала она.
Желая поучаствовать в благородном деле, я волок и свои вещи, например новую игрушку, ботинки, барабан…
– Нет-нет, Генри, только не это, – отмахивалась мать. – Совсем же новые.
– Но мне это не нужно, – настаивал я.
– Не говори так, не то прогневишь Господа.
Троллейбус проехал мимо пресвитерианской церкви. Когда-то здесь проводились воскресные занятия, как сейчас помню, в два часа ровно. Обычно мы собирались в подвале, где всегда стояла приятная прохлада. Особенно хорошо там было летом, когда на улице неистовствовала жара. Огромные мухи гудели над головой, то выныривая из тени, то теряясь в ней. Невозвратно минувшее лето ассоциируется у меня с музыкой Дебюсси. Лето настоящее, земное, источающее трепещущее, живое тепло, согревающее долгие дни, слившиеся в один нескончаемый праздник. Может, Дебюсси когда-то, в другой жизни, был львом жаркого Средиземноморья? А может, в его жилах текла африканская кровь? Иначе откуда эти рвущиеся со струн протяжные, заунывные звуки, словно тоскующие по чужому солнцу, которого Дебюсси никогда не видел?
Все хорошее в моей жизни было связано с солнцем, этим слепящим золотым ореолом, висящим в небе. Директором воскресной школы был англичанин мистер Робертс. Это был удивительный человек. Этот чудаковатый пожилой господин буквально излучал живительное, божественное тепло. Его волнистая, струящаяся борода цвета пшеницы и румяное лицо дышали здоровьем и покоем. Он вечно ходил в одном и том же сюртуке с серыми подпалинами, хотя был весьма состоятельным человеком. Положение проповедника и церковного настоятеля обязывает, и в какой-то момент ему пришлось перебраться в более престижный квартал, но они с женой питали нежную привязанность к старому, насиженному месту; к тому же им нравилось заботиться о сирых и убогих. На Рождество они щедро одаривали бедноту подарками. Такой размах произвел сильное впечатление на мою мать; видимо, именно поэтому меня отдали в пресвитерианскую школу, а не в лютеранскую.
В тот вечер, делясь с Моной своими детскими воспоминаниями, я вдруг подумал, что надо бы послать старику – он был еще жив – нечто из мною написанного. Я думал, ему будет лестно и приятно узнать, что один из его подопечных стал писателем. Не помню, что именно я отправил ему, но мой поступок неожиданно возымел совершенно обратный эффект. С ближайшей почтой рукопись вернулась обратно, к ней было приложено письмо, написанное на безукоризненном английском. В письме говорилось о его скорби и изумлении. О том, как больно его ранило то, что его прихожанин пал так низко, опустившись до вульгарного описания низменных подробностей человеческой жизни. Было что-то в его письме о мусорном бачке и его ароматах. Это окончательно взбесило меня. Не откладывая в долгий ящик, я уселся за стол и, не стесняясь в выражениях, сочинил вдохновенный ответ, сообщив Робертсу, что он старый, выживший из ума осел и тупица и что всю свою жизнь я старался освободиться от той мертвечины и глупости, которой он нас так усердно пичкал. Желая уязвить его как можно больнее, я ввернул еще что-то про Спасителя нашего Иисуса Христа. В конце письма я в оскорбительной форме посоветовал ему убраться из нашего квартала, в котором он, хоть и втерся самым наглым образом, так и остался чужаком. Подумав, я выразил надежду, что в преподобной обители вместо креста когда-нибудь засияет звезда Давида. (Мои слова оказались пророческими. Старую церковь вскоре превратили в синагогу! Дом приходского священника, где некогда жил наш обожаемый директор, занял пожилой седобородый раввин.)
Отослав письмо, я, разумеется, устыдился. В мои годы все еще строить из себя хулигана – какое ребячество! И в то же время как это по-моему: боготворить прошлое и оплевывать его. Разве не то же делал я с моими друзьями – и с писателями? Извлекая и лелея в себе из прошлого только то, что могло стать материалом для творчества…