Когда я умирала - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мы проходим мимо повозки, возле нее стоит папа и стирает листьями две грязные полосы. На фоне леса конь Джула выглядит как лоскутное одеяло, висящее на веревке.
Кеш лежит по-прежнему. Мы стоим над ним, держим рубанок, пилу, молоток, угольник, линейку, шнур, а Дюи Дэлл садится на корточки и поднимает Кешу голову.
-- Кеш, -- говорит она. -- Кеш.
-- Не было на свете такого невезучего человека, -- говорит папа.
-- Смотри, Кеш, -- говорим мы и показываем ему инструменты. -- Что еще у тебя было?
Он пытается заговорить, поворачивает голову, закрывает глаза.
-- Кеш, -- зовем мы, -- Кеш.
Голову он повернул, чтобы блевать. Дюи Дэлл отирает ему рот мокрым подолом платья. Теперь он может говорить.
-- Разводка для пилы, -- объясняет Джул. -- Новая, купил вместе с линейкой.
Он поворачивается, уходит, Вернон смотрит ему вслед, не вставая с корточек. Потом поднимается, идет за Джулом к воде.
-- Не было на свете такого невезучего человека, -- говорит папа. Мы -- на корточках, и он возвышается над нами; похож на фигуру, неловко вырезанную из твердого дерева пьяным карикатуристом. -- Это испытание, -- говорит он. -- Но я на нее не сетую. Никто не посмеет сказать, что я на нее посетовал.
Дюи Дэлл опустила голову Кеша на сложенный пиджак и отвернула от рвоты. Рядом с ним лежат его инструменты.
-- Можно сказать, ему повезло, что эту же ногу сломал, когда с церкви падал, -- говорит папа. -- Но я не сетую на нее.
Джул и Вернон снова в воде. Отсюда кажется, что они совсем не нарушили ее поверхности: будто она рассекла их одним ударом и два торса бесконечно медленно, до нелепости осторожно движутся по этой глади. Она кажется безобидной, как большие механизмы, когда привыкнешь к их виду и шуму. Будто сгусток, который есть ты, растворился в первоначальной движущейся жиже и зрение со слухом сами по себе слепы и глухи; ярость сама по себе коснеет в покое. Дюи Дэлл сидит на корточках, и мокрое платье вылепило перед незрячими глазами трех слепых мужчин млекопитающие нелепицы -- эти долины и горизонты земли.
КЕШ
Равновесия не было. Я им говорил: если не хотите, чтобы перевешивался в езде и на ходу, надо...
КОРА
Однажды мы говорили. По-настоящему религиозной она не была никогда -даже после тех летних молитвенных собраний на воздухе, когда брат Уитфилд в борьбе за ее душу, выделил ее и изгонял суету из ее смертного сердца, -- и я ей сколько раз говорила: "Бог дал тебе детей, чтобы облегчить твою тяжелую человеческую участь, и как знак Своего страдания и любви, потому что в любви ты зачала их и родила". Я ей говорила так потому, что она принимает любовь Господню и свой долг перед Ним как что-то само собой разумеющееся, а Ему такое поведение не очень нравится. Я сказала: "Он даровал нам способность возносить Ему несмолкающую хвалу", -- потому что, -- говорю, -- одному грешнику на небе больше радуются, чем ста безгрешным. А она ответила: "Вся моя повседневная жизнь -- это признание и искупление моего греха", -- а я говорю: "Кто ты такая, чтобы говорить, где грех, а где нет греха? О том судить Господу; нам же -- славить милосердие Его и святое имя Его в слух смертных, потому что Он один видит сердце, и пускай жизнь женщины праведна в глазах мужчины, все равно она не может знать, что нет греха у ней в сердце, покуда не открыла сердце Господу и не получила прощение от Него". Говорю: "Если ты была Вернон женой, это еще не значит, что не согрешила в сердце, и если жизнь твоя тяжка, это еще не значит, что Господь простил тебя по Своей милости". А она сказала: "Я знаю мой грех. Я знаю, что достойна наказания. И не сетую". А я сказала: "Из тщеславия судишь о грехе и спасении вместо Господа. Наш смертный удел -- страдать и возвышать голоса наши во славу Господа, который судит грех и посылает нам спасение через наши тяготы и несчастья спокон веков, аминь. А ведь брат Уитфилд, благочестивый человек -не знаю, есть ли еще такой на Божьем свете -- молился за тебя и усердствовал, как никто бы не мог", -- я сказала.
Не нам судить о наших грехах, не нам знать, что есть грех перед очами Господа. У ней была трудная жизнь, но жизнь у всех женщин трудная. А послушаешь ее, можно подумать, что о грехе и спасении она знает больше Самого Господа Бога, больше тех, которые боролись и сражались с грехом в этом человеческом мире. А всего-то грехов у нее -- что больше любила Джула, и это же ей было наказанием, потому что Джул ее никогда не любил; любил Дарл, которого Сам Господь отметил, а мы, смертные, считали чудным -- и его она обделила любовью. Я сказала: "Вот твой грех. И наказание тоже. Джул -- твое наказание. А где спасение твое? Жизнь-то коротка, -- говорю, -- чтобы заслужить вечную милость. Господь есть Бог ревнитель. Ему судить и определять; не тебе".
"Знаю, -- сказала она. -- Я..." Тут она замолчала, а я говорю:
"Что ты знаешь?"
"Ничего, -- она говорит. -- Он мой крест и будет моим спасением. Он спасет меня от воды и от огня. И хоть сгубила я жизнь свою, он меня спасет".
"Откуда ты можешь знать, пока не отворила сердца для Него и не вознесла Ему хвалу?" -- сказала я. Потом поняла, что она говорит не о Боге. Поняла, что она кощунствует от тщеславия сердца своего. И я тут же стала на колени. Я просила ее стать на колени и отворить свое сердце, выбросить из него дьявола тщеславия и отдаться на милость Господню. Но она не захотела. Так и сидела, заблудшая в тщеславии и гордыне, затворивши сердце от Господа, а на место Его поставивши смертного себялюбивого мальчишку. Я стояла на коленях и молилась за нее. Молилась за эту несчастную слепую женщину, как никогда не молилась за себя и моих родных.
АДДИ
Днем, когда кончались уроки и последний сопливый, уходил, шмыгая носом, я отправлялась не домой, а вниз к роднику, где я могла сидеть в тишине и ненавидеть их. Там было тихо, только булькала вода, да солнце тихо опускалось за деревья, и тихо пахло сырыми прелыми листьями и свежей землей; особенно по весне -- когда было хуже всего.
Я вспоминала слова моего отца: "Смысл жизни -- приготовиться к тому, чтобы долго быть мертвым". И когда я смотрела на них изо дня в день: каждый и каждая со своей тайной эгоистичной мыслью, чужие друг другу по крови и мне по крови чужие, -- когда думала: неужели только так я могу приготовиться к тому, что бы быть мертвой? -- тогда я ненавидела отца за то, что он меня зачал. Я с нетерпением ждала, когда они провинятся и надо будет их пороть. Каждый удар розги я ощущала своей кожей; когда под розгой вспухало и кровоточило -- то моя кровь текла, и при каждом ударе я думала: Теперь ты знаешь обо мне! Теперь и я частица твоей тайной эгоистичной жизни, потому что пометила твою кровь моею на веки вечные.
И я взяла Анса. Раза три или четыре я видела, как он проезжал мимо школы, и только потом узнала, что для этого ему надо сделать в четыре мили крюк. Я заметила, что он уже горбится, -- высокий мужчина и молодой, на козлах он напоминал голенастую озябшую птицу. Повозка медленно проезжала, поскрипывая, а он по ходу медленно поворачивал голову, глядя на дверь школы, и скрывался за поворотом. Однажды, когда он проезжал, я вышла и стала в дверях. Он увидел меня, сразу стал смотреть в другую сторону и больше не оглядывался.
По весне бывало хуже всего. Ночами, когда дикие гуси летели на север и дикие, далекие их крики неслись с вышины сквозь дикую темень, я лежала в постели и думала, что не вынесу этого, а днем не могла дождаться, когда уйдет последний и я смогу спуститься к роднику. И вот в тот день я подняла голову и увидела Анса: он стоял в воскресном костюме и вертел, вертел шляпу в руках. Я сказала ему:
-- Если у вас есть женщины в семье, почему они не заставят вас постричься?
-- Нету их у меня, -- сказал он. И вдруг пустил на меня глаза, как двух собак на чужом дворе. -- Затем я и приехал к вам.
-- И не скажут, чтоб вы спину не горбили, -- сказала я. -- Так нет женщин? Но дом-то есть. Говорят, у вас дом и хорошая ферма. А вы один живете, сами управляетесь? -- Он только смотрел на меня и вертел шляпу. -- Новый дом, -- я сказала. -- Собираетесь жениться?
А он, глядя мне в глаза, повторил:
-- Затем я и приехал к вам.
Потом он мне сказал:
-- Родни у меня нет. Так что допекать вас будет некому. У вас-то есть небось.
-- Да. Есть родные. В Джефферсоне.
Он немного приуныл.
-- Какое-никакое, а хозяйство имеется. Я человек бережливый; у меня
-- Послушать они могут, -- сказала я. -- Но разговаривать с ними будет трудно. -- Он вглядывался в меня. -- Они на кладбище.
-- А живые родственники? -- сказал он. -- С ними другой разговор.
-- Да? -- сказала я. -- Не знаю. Других у меня никогда не было.
И я взяла Анса. А когда поняла, что у меня есть Кеш, я поняла, что жизнь ужасна и что это -- весь ответ. Тогда мне стало понятно, что слова бесполезны; что слова не годятся даже для того, для чего они придуманы. Когда он родился, я поняла, что материнство изобретено кем-то, кому нужно было это слово, потому что тем, у кого есть дети, все равно, есть для этого название или нет. Я поняла, что страх изобретен тем, кто никогда не знал страха, гордость -- тем, у кого никогда не было гордости. Я поняла, в чем дело: не в том, что у них сопливые носы, а в том, что мы должны были относиться друг к другу через слова, как пауки висят на балках, держа во рту паутину, и качаются, крутятся, но никогда не прикасаются друг к другу, -- и что только от удара розгой их кровь и моя кровь сливались в одном потоке. Я поняла, в чем было дело: не в том, что изо дня в день надо было нарушать мое одиночество, а в том, что его так и не удалось нарушить, пока не родился Кеш. Даже Ансу по ночам.