Оправдание - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заславский не знал еще (у него не было времени это узнать), что принадлежал к счастливому и немногочисленному отряду людей, которых в старину называли положительными: любовь рисовалась ему как царство взаимного доверия и уюта. Оттого и мысли, приходящие ему по поводу Иры, были самого мирного свойства: Крым, укладывать и будить, дети… Обычные мысли семейного, чадолюбивого и женолюбивого существа — нашего брата жида, прав был чертов майор. У Заславского никогда не было времени задуматься о собственной необоримой природе, и страшный, глухой инстинкт защиты своего рода только теперь заговорил в нем. Не троцкистку же Клару было беречь для будущей жизни.
Постой, постой. Конечно, если первым возьмут Марика… детей у них пока нет? Нет. До детей ли было. Если берут Марика, тогда все просто. Тогда он окажется рядом, подставит плечо, она привыкнет, будет ему благодарна за помощь и защиту, и все решится само собой. Но если возьмут ее? Черт, надо уезжать, уезжать: возвращаясь из Омска и глядя в окно поезда, он видел гигантские, невообразимые пространства, до которых добрались бы в последнюю очередь, а может, и не добрались бы вообще. Надо им сказать, чтобы уехали, и уехать с ними… а с другой стороны, почему с ними? С ней. Она поедет с ним, он это видел по ее глазам. Он придет к ней завтра же. Возвращаться сегодня нелепо, да и действовать надо с умом, с оглядкой. Марик в Алма-Ате еще две недели, можно успеть многое. Он был теперь совершенно уверен, что думает именно о ее спасении, а не о собственном счастье.
Вдруг захотелось есть; никогда со времен школы, когда он стремглав несся домой, размахивая заграничным черным кожаным портфелем, ему так не хотелось есть. Только что отменили карточки, открылось несколько новых кафе; одно, неподалеку от парка, звалось «Южное». Поедим южного. Из кавказской кухни, однако, наличествовала одна манная каша да запеканка «лапшевник»; давайте лапшевник. Мать готовила божественную запеканку. Вдруг, впервые за десять лет, ему с небывалой ясностью вспомнилась эта запеканка; как она уговаривала ее съесть! Как она любила его! Страшный избыток вложенной в него любви до сих пор ждал на дне его сознания неприкосновенным запасом; часть этой любви переродилась в ненависть, помогая ему воевать, но основной ее капитал был перерождениям не подвержен и, как зарытое золото, ждал своего часа. Теперь этот избыток надо было перенести на другое существо, потому что таков закон жизни и другого нет.
На удивительные мысли способен был навести лапшевник, кислый, осклизлый лапшевник, нежный, невыразимый, таявший во рту.
Только когда стало темнеть, Заславский на дребезжащем трамвае, натужливо певшем на разгоне, как самолет на взлете, поехал в Марьину Рощу. Трамвай был почти пустой, совершенно довоенный, со скользящими по поручням кожаными петлями, на которых так неудобно было висеть, но в давке московского трамвая обычно можно было обходиться без поручня, держала толпа. Теперь он ехал один, если не считать довольно поганого старика на заднем сиденье и молодой парочки впереди. На него оглядывались: видимо, привлекал внимание поношенный парусиновый пиджак, купленный в Омске на барахолке, и худоба. До войны Има Заславский никогда не бывал в Марьиной Роще. Этот район пользовался дурной славой, как почти все московские окраины. Он и вправду выглядел мрачно, но это была не романтическая мрачность школьных легенд, а убожество приплюснутой, скудной жизни, в которой должны кипеть свои приплюснутые, как кепка, и такие же засаленные страсти.
Заторможенный, замороженный, он только теперь понял, до чего отвык от человеческой жизни и до чего больно ему будет возвращаться к ней, зная, что после очередной Верховной проверки (где гарантия, что эта была последней?) он может все потерять в одночасье. Полгода его пытали, два года учили убивать, пять лет он убивал, еще два года прожил как во сне и ничего не знал о человеческой жизни. В человеческой жизни была не только твердая кость, на которую была похожа вся его жизнь, а и жалкая мякоть, о которой он запретил себе думать. Можно было позволить себе пожить этой жизнью, но, но, но?! Жизнь кончена, и если возобновлять ее — то уж никак не в затхловатом и уязвимом уюте. Нужно попробовать иначе — может быть, путешествовать? Рисковать? Главное — быть одному, чтобы избежать соблазна слабости, чтобы никто не смог его шантажировать чужой судьбой, чтобы на выжженном поле не появилось нового ростка. Глупо было снова дать себя завлечь. Но тут он вспомнил Иру и понял, что выбор сделан, думать поздно.
Он успел уже про себя сто раз прокрутить все подробности этого разговора с нею, вспомнил, каким золотым светом зажглись у нее глаза, как она уговаривала остаться — не без намека, конечно, не без намека; нет, она думала о нем все эти годы, раз помнила даже его письмо, выброшенное из поезда, — какие могут быть сомнения? Все прочие варианты жизни сразу показались ему невозможной ерундой. Путешествовать, рисковать… во имя чего, собственно, он мог рисковать? Полуребенком, восемнадцатилетним избитым узником, приходившим в себя в закрытом санатории под Москвой вместе с сотней таких же, как он, все выдержавших москвичей из лубянской и прочих тюрем, неподвижно лежа на койке целыми днями и обретая какое-никакое понятие о будущем, то есть впервые за полгода допуская мысль о нем, — Заславский мечтал: вот выйду, вот отомщу… Кому было мстить и где была граница между проверкой и самопроизвольным мелким злом? Где-то в реальности первого порядка она наличествовала, но в реальности истинной, на которую при прощании намекал майор, отсутствовала. Всякое испытание было проверкой, и спасаться от него было так же бессмысленно, как просить за арестованного. Дальше выбор был за тобой: покоряйся или отбивайся. Он выбрал, будет теперь отбиваться. Заславский искренне пожалел тех, кто встанет у него на пути.
Трамвай дальше не шел. Старик объяснил, что здесь конечная, а ему от конечной надо еще минут десять идти дворами, ну пять, если хорошим ходом… Хорошего хода не получалось: туфли жали ногу, привычную к сапогу, да он и находился за этот день. Указывая ориентиры, старик смотрел на него особенно пристально — и Заславский вдруг снова, в третий раз за день, заподозрил наблюдение. Он помнил инструкцию Нового на случай проверки, ареста или любого уличного недоразумения с милицией. Пароль лежал в нагрудном кармане, его выдавали при отъезде из Чистого. Новый уверял, что органы по всей стране предупреждены. Заславский достал круглое карманное зеркальце и показал его старику.
Некоторое время тот изучал собственную небритую физиономию, потом поднял глаза на Заславского:
— Продаете? Не интересуюсь.
— Жалко, — машинально ответил Заславский и спрятал зеркальце обратно в карман.
Во дворах пахло мокрой листвой. Несколько раз он вынужден был обходить белье, развешанное на веревках между деревьями. Небо было темно-синее, позднее июньское небо, но все-таки не такое, как двенадцать лет назад, когда он бросал письмо. Тогда он смотрел на него из мягкого купе, вот в чем было дело.
— Слышь, — окликнули его.
Он ни на секунду не сомневался, что окрик адресован ему. Больше вокруг никого не было. Он едва различал темные двухэтажные дома. Марьина Роща в легендах его детства славилась отсутствием фонарей, и в этом смысле ничего не изменилось. Но людей он умел видеть в любой темноте — навык полезный — и опасность тоже ощущал сразу. Опасность была, не слишком серьезная, но была.
— Не слышит, — сказали сзади. — Глухой дядя.
Он заметил, что окружают его быстро и что драться предстоит с пятью, а может, и с шестью противниками, в чьих намерениях сомневаться не приходилось. Одного он видел перед собой ясно, тот придвинулся и теперь вонял на Заславского чесноком. Примерно так же дышал на него его первый следователь (он, впрочем, оказался слабохарактерным, и за дело принялся второй). На лоб стоявшего перед Заславским парня лет двадцати пяти была низко надвинута кепка, та самая, о которой он думал, когда только ехал сюда. Лицо было гладкое, круглое, спокойное, с перебитым носом. Заславский часто видел такие лица.
Если бы он был обычной жертвой, над ним поглумились бы да прирезали, потому что щадить поздних прохожих в Москве сорок восьмого года было не принято. Разочарования ему уж точно не простили бы, а разочарование оказывалось неизбежным: в чемодане Заславского, кроме смены белья и повседневной формы, принятой в Чистом (черное хебе, сапоги, портянки), ничего не было. Денег у него хватило бы еще на неделю очень экономной жизни. Останавливать его стоило только для того, чтобы покуражиться. Заславский благодаря чутью хорошо подготовленного диверсанта знал, что сейчас его сзади схватят за руки. У стоящего перед ним парня был нож, Заславский не видел ножа, но чувствовал его.
В такие минуты, точней, секунды он соображал очень быстро. Файнштейн, конечно, был дурковат, а вот Голубев знал свое дело, да и другие инструкторы у них были не общеармейским чета. Заславский не боялся. Но у него мелькнула мысль: если проверка? Если старик следил? Если он доложил? Вот его проверяют, и как он себя поведет — даст ли над собой надругаться, как десять лет назад, или раскидает противников, или позовет на помощь? Чистое продолжалось, из него не было выхода. Вырвался на пару часов, воспарил, возмечтал — так вот тебе. Он был на вечном учете, на вечной проверке, и мучить его, закаляя до последней крепости, предстояло всю жизнь таким вот приплюснутым людям с запахом чеснока. Это была их привилегия, не обеспеченная ничем. Это была их работа, и далеко не все они потом выдерживали Большую проверку. Ведь никто не предупреждал их, что проверка касается всех. И теперь они считали, что человечество будет делиться на тех, кого проверяют, и на проверяющих, получивших это право от рождения. Но кто-то должен был им объяснить.