Философия упадка. Здесь научат самому дурному - Александр Викторович Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никакого благоговения перед природой как откровением свыше нет у этого художника. Но нет у него и сочувствия природе как собранию слабых и уязвимых существований, как миру смертности. Природа очаровывает, обладает таинственным и мощным языком, который никому не ведом, который невозможно выучить. Но она же пленяет наши чувства и принуждает нас принять ее как самое прекрасное и неотменимое. Насилие сменяется насилием, и разочарование ведет к разочарованию. Классицистическая тема чувства и долга обостряется у Бодлера до предела благодаря усвоенной им в молодости романтической вере в таинственный язык природы, который никогда не будет разгадан до конца.
Искусство, не выдерживая соперничества с природой, превращается в прославление всего искусственного, нарочитого, томного и терпкого. Если природа пленяет и пугает, то нужно поскорее обратиться к искусственному, которое хотя и меньше пленяет, но не пугает. Так возникает новое сладострастие: наслаждение не своими успехами, не своим умением манипулировать людьми, как это было у либертенов, но болезненное наслаждение искусственным миром. Тебе оставлено только искусственное, и ты должен извлечь из него любые всевозможные эмоции без остатка, во всей их противоречивости.
Кисея струями ниспадает вокруг окон и вокруг постели, расплываясь белоснежными волнами. На этой постели покоится Кумир, властительница грез. Но отчего же она здесь? Что привело ее сюда? Какая волшебная власть перенесла ее на этот трон мечтаний и сладострастья? Не всё ли равно? она здесь! я узнаю ее.
Да, это ее глаза, огонь которых пронизывает сумрак, нежные и страшные глаза; я узнаю их по их ужасающему коварству! Они притягивают, они покоряют, они пожирают взор неосторожного смертного, их созерцающего. Я так часто изучал эти черные звезды, которые внушают любопытство и восторги[43].
Эти искусственные наслаждения оставляют только разочарования в душе: художник вновь видит свое убогое и сырое жилище, «обитель вечной скуки», грязь и неуют повседневности. Ничто его не радует: даже любимые вещи изменяют, оказываясь не такими приятными, какими представлялись прежде. Воспоминания, даже о самых радостных днях, внушают только сожаление.
А за сожалением приходит ужас, горечь, робость. В конце концов вся жизнь оказывается не мила. Образ такого разочарования в былых мечтах – тяжкая химера:
Под широким и серым небом, на широкой пыльной равнине, где нет ни дорог, ни травы, ни даже репейника и крапивы, я встретил вереницу людей, которые шли, согнувшись. Каждый из них тащил на спине огромную Химеру, тяжелую, как мешок муки или угля или как вооружение римского пехотинца.
Но не мертвой ношей было это чудовище, нет, – оно сжимало, обвивало человека своими сильными, упругими мускулами, цеплялось за его шею длинными когтями, и фантастическая голова его возвышалась над челом человека наподобие тех страшных шлемов, какие употреблялись древними воинами в расчете навести ужас на неприятеля[44].
Человек в своей скучной жизни оказывается воином скуки – он несет на себе заботы как вооружение, связанный долгом перед другими людьми. Быть может (и скорее всего), ему ни разу не придется вступить в бой. Он не узнает миг наслаждения в бою. Славы в его жизни не будет вообще, но только мука неосуществленной фантазии.
Конечно, у поэта бывает творческий подъем, но самое большее, на что он может рассчитывать во время этого исступленного состояния, – перестать презирать себя. Бодлеровский поэт уже не притязает на то, чтобы научить чему-то людей, или принести весть о красоте, или улучшить жизнь, даровав ей красоту. Самое большее – он почувствует себя на миг человеком, а не мстителем и не жертвой собственных неудачных слов и рифм.
Недовольный всем и недовольный собою, как бы я хотел найти искупление и почерпнуть немного бодрости в тишине и одиночестве ночи! Души тех, кого я любил, души тех, кого я воспевал, укрепите меня, поддержите меня, удалите от меня ложь и тлетворные испарения мира. А Ты, Господь Бог мой, окажи мне милость, дай мне создать несколько прекрасных стихов, которыми бы я доказал самому себе, что я не последний из людей, что я не ниже тех, кого я презираю[45]!
В этих словах легко заподозрить самоуничижение и цинизм, но на самом деле это размышление о границах поэзии в современном мире. Поэзия уже не отвечает общественному запросу, она превратилась в развлечение отдельных людей. Ее символ у Бодлера – шут, который взирает на статую Венеры, думая, что он тоже причастен красоте. Но Венера ему не отвечает, и его лоскутный провокационный юмор оказывается бесплодным и плоским без ожидаемой причастности слову красоты.
Поэтому единственное, на что может рассчитывать поэт, – раскрыть свое сердце, всё его содержание, вместе со всеми пороками, которые в нем гнездятся. Тогда хоть как-то проявятся в словах еще оставшиеся внутри него любовь и красота.
Такая искренняя речь у Бодлера – это тоже риск. Ведь, употребляя повседневные слова, слова своих современников, ты как бы опускаешь поэзию на уровень улицы, поэзия становится даже в чем-то подобна продажной женщине. Использовать возвышенные слова, далекие от толпы, – это не выход, потому что в этом скажется только снобизм и высокомерие, но не защита высокого и прекрасного. А употреблять в стихах какие-то специальные слова, например научные, – это значит окончательно превратить поэзию в частное дело, в бесплодную интеллектуальную игру, никому не интересную.
Поэтому поэт Бодлера становится фланёром, то есть, по-французски, любителем прогулок, который наблюдает за жизнью большого города и пытается найти в ней поэзию, чтобы было хотя бы о чем поговорить с современниками:
Одинокий задумчивый фланёр находит своеобразное опьянение в этом неисчерпаемом общении с миром. Тот, кто легко сливается с толпой, испытывает лихорадочные наслаждения, которых никогда не познает эгоист, замкнутый как сундук, или неподвижный как улитка ленивец. Он живет всеми профессиями, переживает, как свои собственные, все радости и горести, какие преподносит ему случай. То, что люди называют любовью, – так ничтожно, так ограниченно, так жалко по сравнению с этой необъятной оргией, с этой святой проституцией души, которая отдается целиком, со всем, что есть в ней поэтического и теплого, всякой открывающейся для нее неожиданности, всему неизвестному и мимолетному[46].
Большой город действительно состоит из неизвестного и мимолетного, но состоит также из угнетающей власти. Бодлер как никто чувствовал,