Бунт на корабле - Виктор Свен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Окончательно убедившись в этом, Иуда смело подошел к Иисусу и остановился в двух шагах от него. И потому, что иудина тень коснулась ног Иисуса, Он повернулся и молча посмотрел на Иуду. Потом протянул руку, притронулся к плечу Иуды и тихо сказал:
— И ты здесь, Иуда…
— Да, Господин, я здесь… Вот видишь, я тот самый. Я там, где я должен быть…
И косящий глаз Иуды усмехнулся…
Христос обратился к своим последователям и указал рукой на подошедшего:
— Смотрите… это — Иуда, думающий, что он тот самый, и ошибающийся…
И народ смотрел на Иуду, и не мог вспомнить Иуду, ибо перед народом был сам Христос.
И народ пошел вслед за Иисусом, а Иуда остался, и полузакрытый, косящий его глаз отмечал каждый шаг Христа.
Когда наступила ночь, Иуда упал на землю и беззвучно смеялся, и от смеха мутной слезой заполнялся его полузакрытый бельмом глаз. А ночью, протянув вперед руки, он дико кричал:
— Я тот же самый… не ошибающийся.
И хотел верить своему крику, и чтобы поскорей поверить этому, он исчез, и не знал, что утром Иисус сказал своим слушателям:
— Вот скоро будет здесь Иуда, тот — ошибающийся…
Иуда быстро нашел покупателей. Как и тогда, торг был очень коротким, и Иуда второй раз получил свое серебро и привел тех, кому мешал Христос.
Было уже темно, Иуда совсем близко подошел к Иисусу и остановился. И зашептали идущие рядом с Иудой:
— Показывай…
Иуда шагнул вперед…
А потом он остался один. И вновь смеялся, и захлебывался в смехе, выбрасывал руки вперед и сухими губами убеждал себя:
— Я тот же самый…
И не верил своим словам, и уже чувствовал, что в чем-то он обманулся, что-то сделал не так, что прав был Тот, вторично Распятый.
Желая убедить себя в чем-то, Иуда все время возвращался мыслями к прошлому. Он радовался легкому и выгодному предательству. Он убедил себя, что в этом серебре была и цель и смысл его жизни. И тогда удовлетворенно улыбнулся Иуда, и подумал, что не даром он так торопился.
Христос был… Христос второй раз пришел к этим людям…
И в спазме смеха кипело презрение к этим, отдавшим Христа на Распятие… Значит, прав был он, Иуда: раз мог второй раз явиться Иисус — должен был явиться Иуда.
Шли долгие годы… Иуда стал совсем дряхлым и немощным. И он радовался, что воспоминание об Иисусе не покидает его ни на одно мгновение. В этом он видел себя, того, дерзнувшего сказать:
— Я — тот самый, не обманывающийся…
И вдруг к нему пришло раскаяние. Перед ним предстала вся, в малейших подробностях, картина предательства. Раскаяние превратилось в терзание, в боль, которая мешала жить.
Иуда стал сожалеть о совершенном. Он утратил последние остатки старческого сна и со страхом встречал длинную пустоту ночи.
С годами его косящий, испоганенный бельмом глаз совсем закрылся и в ночь вонзался только один дико горящий глаз. Но этот наполненный безумием глаз не мог преодолеть темноту, и бессильными, дрожащими руками терзал Иуда свою высохшую, грудь, сам себе сжимал горло и с тоской чувствовал, как мало силы в его пальцах.
Настоящая тяжесть сожаления пришла позже, тогда, когда он понял, что терзания его — это не терзания того, преждебывшего Иуды. О нет. Его мука — это страдание от мысли, что он так… продешевил, что не взял настоящую цену за Того, кто назывался Христом. А самое главное — он сожалел, что взял серебром. Надо было брать золотом, так вопила потревоженная его совесть, и бросала его, задыхающегося, в горячие, воняющие потом перины.
Валяясь в полузабытьи, в бреду, он видел кучу матово-желтых монет, таких тяжелых и драгоценных, тех монет, которые он не взял, а мог, конечно мог взять…
Каждое утро всходило солнце. Солнце встречал опустошенный, жалкий и бессильный Иуда. Плача одним глазом он шептал:
— Ты обманул меня, Распятый…
И уже утром думал о где-то идущей бессонной ночи…
Мишка
Ты не принес мне сегодня счастья, Мишка. Не потому ли ты стоишь ко мне боком, Мишка? Скажи…
Молчит Мишка, маленький, из липы вырезанный медвеженок, сделанный руками и ножом несчастного, большого таланта скульптора, умиравшего в концентрационном лагере.
Ты не принес мне сегодня счастья, Мишка. Но я тебя не обвиняю, ты не виноват, ты сам очень маленький и беспомощный. Помнишь, как ты однажды исчез и я долго не мог тебя найти. Я ползал по полу, всюду заглядывал, но нигде не мог тебя обнаружить. А потом, когда я все же нашел тебя в самом неожиданном месте, я очень удивился и недоумевал, как я не увидел тебя раньше. Я даже думал, что ты сам, нарочно, прятался от меня. Мне даже приходила мысль, что ты очень обиделся на меня, почему я сразу не заметил твоего отсутствия на столе, на твоем постоянном месте. Но ведь я скоро спохватился, заволновался, спросил самого себя: «А где же мой маленький Мишка, тот липовый медвежонок, которого я пронес сквозь тюрьмы и этапы?»
Я был верен тебе, Мишка, по отношению к тебе у меня никогда не появлялась предательская мысль. Я любил и люблю тебя искренне. Ты сам отлично знаешь, ты до сих пор должен помнить, как за тебя мне предлагали конвоиры неимоверную ценность — два пакета табаку. Это был хороший табак, помнишь, Бринкманн-табак. На нем так и было написано: «Бринкманн». А ниже стояло: «Бремен». А я так хотел курить, у меня шла слюна при одной мысли о запахе дыма, такого седого, вкусного, табачного дыма. Я отказался и тогда, когда к этим двум пачкам прибавили целый свежий хлеб. В нем было не больше килограмма, но тогда мне он показался хлебной горой, способной навсегда потушить жгучий голод. Я не был предателем. Я крепко сжал тебя, Мишка. Ты лежал в кармане моего рваного пальто. И ты тогда должен был почувствовать, как дорог и нужен ты мне, дороже хлеба.
Нет, я не могу предать моего Мишку, сказал я себе. Вместе с ним я дойду до своей черты, и потом Мишка станет свободным. Чьи-то руки возьмут его, может быть он станет украшением чужого, прекрасного, орехового письменного стола.
Да, кстати, и у меня когда-то был очень хороший, ореховый письменный стол… нет, я забыл, и теперь вспомнил: не ореховый, а из грушевого дерева. Такие столы были редкостью даже тогда, очень давно, когда умели ценить и считать родными вещи и предметы, которые помогают жить, умеют создавать уют, ничего общего не имеющий с холодной и подозрительной роскошью модных курортов и международных отелей.
Да, о чем я думал? Ты попадешь в чужие руки. Может быть. Но ты навсегда запомнишь, что я нес, мечтал донести тебя до своего письменного стола, чтобы рассказать о тебе и о себе.
Подожди. Ты не попал в чужие руки… Но и я не донес тебя к своему прямо-таки замечательному столу, и не показал тем, кому я так хотел показать тебя. Такова судьба, Мишка, и в этом я не виноват. Честное слово, если бы все было так, как мечталось, ты получил бы самое лучшее, самое видное место на этом столе. Ты не знаешь, так я тебе скажу: после обеда на правый угол этого стола падал изумительно острый и ясный луч солнца. И тогда звездами вспыхивала какая-то хрустальная безделушка, ласково перемигиваясь разноцветными огоньками со старым, солидным и очень серьезным серебряным письменным прибором. Хрусталь был — само легкомыслие; тусклое серебро прибора — молчание и мудрость. И со всем этим так гармоничны были древние, бронзовые и очень высокие часы под стеклянным колпаком. Своим выпуклым циферблатом они совсем спокойно смотрели на каждодневно возникающий на письменном столе луч солнца, на улыбку хрусталя и задумчивость серебра.
Сколько лет они тиктакали, я не знаю. Но много, очень много времени отсчитано с тех пор, как они пришли в нашу семью. Они помнили прадедушку. О нем говорили странные вещи, и при этом всегда вспоминали прабабушку, оставившую мир под именем игумений Иулианны. И дедушку они знали, и отца моего, а меня они должны хорошо помнить…
Так вот, Мишка, видишь, куда я хотел тебя принести. Я не виноват, что не сбылось это…
Я пошутил, Мишка. Ты дал мне счастье. Иди сюда, мой маленький из липы вырезанный медвеженок. Видишь, я тебя поворачиваю, я смахну пыль с твоей спины. Ты принес мне счастье и радость хотя бы тем, что глядя на тебя я вспоминаю то, что было.
Я знаю, ты не обижаешься, что я не смог отвести тебе место на моем замечательном письменном столе. Ты не обижаешься потому, что для тебя я нашел очень теплый уголок в моем сердце…
Сон
Почему-то здесь оказался и Фриц, хозяйкин сын. Я его тут никогда не видел, меня это удивило, и мне стало нехорошо. Я сам не знаю, почему. Потому ли, что здесь хозяйкин сын Фриц, и я с ним мало знаком, и он еще молод. Или потому, что много здесь чужих, и все спешат сесть и сыграть в карты.
И я тоже тороплюсь, очень тороплюсь занять место, как будто от этого зависит чья-то судьба. И уже сев, я боязливо оглядываюсь, и мысль, что я, может быть, сел не на свое место, точит томительно мозг. Я кричу: