Междуцарствие (рассказы) - Андрей Левкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только круги и пошли по воздуху дымом по ветру.
МАЛЕНЬКИЙ ГОРОД
Этот маленький город - это маленький город, утро вливается в него как в канистру; тело имеет своих движений 128 или немного чуть больше, они спадают скользя, опадают, их преступаешь, умножая число повторений себя до невозможности пройти по чистой дорожке.
Маленький город есть рай, когда не знать о больших городах. Маленький город есть маленький, и душа его из малинового легкого спирта; и пластмассовые куклы в бумажном переплете с золотом между ног светятся в сумерках среди бумажных гирлянд флажков: лимонных, молочных, яичных, над улицей поперек, с крыши на крышу.
Падая вниз как положено, оторвавшийся флажок ляжет и прилипнет плашмя, а падая, перекувыркнется по числу дней в году, нарисовав в воздухе лесенку вверх или вниз. Маленький город успевает обойти себя самого еще до того, как устанет. Ложась куда надо, как вклеиваемые сладкой жидкостью; маленький город все знает наперечет: куда пойдут, куда свернут, где закурят, как падает вода - у них же есть вода - она отсвечивает даже ночью, тем более что ночью она длинней.
Маленький город - это маленький город, и внутри него их мало, и у них есть имена, и они ходят с ними в харчевни по медленным улицам вверх на гору и вниз с горы. У плывущего вниз есть тело, у тела есть кожа. У кожи есть тело, у тела есть душа, и ей бывает больно, но хорошо - как-то по-живому. Маленький город похож на птичку, маленькую, дуру - сама не знает, что ей надо дальше, и перья ее из ногтей, выкрашенных белым шелком. Она спотыкается на тротуаре, она есть их время жизни, тех, кому дальше незачем и не надо, то есть - они улыбаются, глядя на нее, сидя в душных сумерках возле фонтанчика, под бумажными флажками, улыбаются, глядя, когда увидят.
Маленький город лежит вечно где-то посередке, и в нем есть щелка, куда вставить денежку: блеснет, прощаясь, и звякнет о жесть. Звякнет, тринькнет, щелкнет - и через пятнадцать минут вниз пойдет дождь. Маленький город имеет всего по одному. Он, маленький, не знает, как бывает иначе. Он не ходит, не бегает, лежит в назначенном месте на холмах, из которых стоят сосны и валяется земляника, он говорит по-немому, то есть - обнимая.
У него есть одна птичка, одна жизнь, одна жизнь, одна лесенка на небо, лакричные колбаски, он похож на ворону, копеечку, сигарету, он плывет и счастлив, он не знает разниц, он - маленький, падает, куда - сам не знает, улыбается, провисает, счастлив, падает, лежит на дороге, замолкает. Маленький, город. У, на запястье у него узелок, он шелестит ресницами, как всеми своими двумя газетами, ну, или их десять, но шелестит тихо, и один грустный вдох приходится на пять шагов. Поезда сюда приходят по расписанию, а уходят - слегка опаздывая, задержавшись - прощаясь.
Его можно увезти на подводе, рассовав по пустым спичечным коробкам. И, приехав на новое место, окажется, что в каждом - божья коровка, а на прежнем месте останутся всего лишь запах марли, только бумажные бабочки вокруг головы и пересохшие красные губы на зеленой траве.
НАЧАЛА НОВОЙ ЕДЫ
Начнем Новую Еду, военного типа. Как бы человек в ватнике ползет по песчаным пригоркам, вдавливает в желто-белый песок молодых маслят - что их фарт, ему теперь нужны не они, и он не пожрет их немедленно, хрустя прилипшей окисью кремния, слизывая, соскабливая с губ их детскую молочную пленочку.
Человек ползет чуть косо вдаль, любая природа вокруг него делится на органическую и неорганическую, и, различаясь так, обе опять вместе делятся также на то, что ему надо, а что - нет. В этом случае его Цель и является искомой Едой нового для него рода, причем последнее, новизна, следует именно из мучительности поиска.
Напомню, человеческое тело весьма протяженно в пространстве и состоит из многих тел, друг о друге не помнящих и подвешенных, что ли, вдоль общей цепочки, длинной ниточки его души, которую - как самостоятельное длительное тело - оживляет уже его дух, чьи намерения в случае любого жеста и шага не ведомы не только шевелящемуся винограду тел, но и даже душе, как их общей нервной ткани.
Значит, человек сохраняется тремя вещами: пурпурным, тяжелым платьем крови, серебряной цепочкой, по-над которой парит душа, и золотой повязкой, укрепляющей лобные кости духа; все части человека хотят Еды.
Не Еда выбирает себе человека, но тот по необходимости нарекает вещи вокруг себя Едой, а они не хотят стать едой, и военная борьба между человеком и природой в том, что он желает написать на ее кусках слово "Еда", а природа хочет остаться свободной и жить как знает, - что говорит о человеке как о хищном сотруднике мироздания.
Но это не так, вещи природы, правомерно не желающие стать Едой, человеку не нужны и проходят сквозь нас внутри нашей бесчувственности. То есть справедливо считать, что нашим чувствам открывается лишь то, что подлежит съедению нами.
Начиная Новую Еду, заявим выбор: предметом нашей трапезы станет теперь Европа. Принципиальная новизна тут двояка, она, прежде всего, в том, что Европой могут насыщаться все три наших части, откуда ясно, что прямую пользу от пищи получают все они, а насладится сытостью некая скрытая от нас, четвертая.
Но и в том, что Европа велика, и есть ее - серьезная затея, поскольку речь не о том, чтобы уподобиться прозрачному комару, старательно клюющему быка кое-как, ее надо пожрать целиком и даже стать ею - что заодно поможет ощутить и наши собственные размеры, внутри которых - как станет понятно есть место не только Европе или Арктике, но и Земле или деревянному кораблю.
Так как хвост Европы географически находится у нас в руках, то, наматывая его на локоть, мы можем размеренно притягивать ее к себе или себя к ней; когда же начнут менять колесные пары, и потащатся за окном польские перелески, то следует уже кусать ее глазами - что нас не насытит, но позволит установить приближающиеся очертания пищи, а это важно для борьбы: Европа не творог, чтобы сдаться нам в рот с удовольствием и белым флагом.
Начнется длинный кукольный театр, где вдоль вагона станут появляться одинаковые лица в разных мундирах, произносящие короткие звуки и схоже дергающие руками, беря в руки паспорта и щелкая на них разноцветные квадраты и овалы, переводя в длину поезда, срисовывая на нее географическую карту, обогащаемую их матерчатыми фигурками, каждая из которых есть вставшая на две ноги граница; ожившая линия со схемы разделки туши из мясной лавки. И так до некоего окончательного перрона, падая на который из поезда, хорошо немедленно умереть от разрыва сердца в сыром утреннем воздухе, слабо пахнущем сладким запахом привокзальных блинов.
Дома из бурого кирпича, дома из темно-красного кирпича с белыми тонкими рамами и черными стеклами, гулкий пустой вокзал, сырой, с расписанием черным по белому, как у врачей; паром, в море стынет рыба, в здании вокзала только таможня, здесь никто не сходит и никто не садится, побережье, там только расписание поездов и обязательный кассир, не продавший за всю свою службу никакого билета, наконец - не выдержит, купит билет и уезжает; присылают нового. На доме станции написано: "Дания".
Новая Еда бесплатна, но оттого не хуже, ведь уже и запахи бесплатны: конечно, потому, что за едоком - не проследишь. То есть вне контроля уже и воздух; двигаясь поэтому вслед запахам, можно уйти из тела в собственную душу; там, вцепившись в чувства, ей неподвластные, добраться до духа; пристегнувшись к тому, что непостижимо и для него, можно оказаться внутри Бога, увеличив таким образом его размер на величину себя. Таким образом, величина Бога зависит от совокупности наших смутных переживаний и неясных желаний.
Смерть всегда негигиенична, куда уж - на перроне, засыпанном брошенными билетами: пробитыми, с дырочками, сквозь которые вытекала поездка; между путями цветут желтые нарциссы, и, значит, перрон не Россия, где поезда норовят прийти утром. Здесь приезжий оказался среди чертополоха ночных огней; негритянки, такие темные, что черные чулки на них кажутся бежевыми; на ногах у них высокие ботинки, шнурующиеся до колен, дырочки для шнурков окантованы черными ободками из тонкого металла; шнурки с запасом, и свободные их концы свешиваются почти до уровня глаз человека, ненужно решившего умереть на перроне, как крестик в центре круга, вместо того чтобы наесться неоном и светом в не опасной темноте.
Умирающим скажу, что самое неприятное в жизни время состоит в ожидании, когда зароют тело; зато на смену брезгливости придет трудно представимая для не умиравших еще ни разу радость рассасывания. Что тут можно сказать?
Наиболее сладко рассосаться в среде, по консистенции находящейся между черноземом и песком, - кажется, такие почвы называются подзолистыми. Приятно разложиться и в песке, но здесь не хватает, что ли, утонченности удовольствия: приятность слишком бесхитростна и прямодушно физиологична. Что до чернозема, то он немного жирноват, как жирна мгла, и скользок, но все это, конечно, зависит от личных пристрастий. Неплохи и сожжения, но все же рассасываться лучше, чем рассыпаться по воздуху, пачкая дождь.