Апология - Луций Апулей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Допустим теперь, что мать в чем-то призналась сыну, рассказав ему в тайном письме о своей любви, как это иногда бывает. Было ли это справедливо, Руфин, было ли это – я уже не говорю честно, но просто по-человечески, предавать такое письмо гласности и всем показывать его, в особенности используя сына как глашатая? Впрочем, разве я не знаю, с кем имею дело, что требую от тебя пощады для чужой скромности, когда ты и свою уж давно потерял?
85. Что мне, однако, жаловаться на прошлое, когда настоящее не менее печально? До какой степени должен быть испорчен вами этот несчастный мальчик [305], чтобы вслух читать письмо своей матери (считая его любовным) перед трибуналом проконсула, в присутствии человека таких безупречных нравов, как Клавдий Максим, перед этими статуями императора Пия?! [306] Сын упрекает мать в позорных поступках, обвиняет ее в развратных любовных связях! Найдется ли человек настолько снисходительный, чтобы не возмутиться? Что ж, подлец, ты роешься в душе у своей матери, следишь за ее взорами, считаешь вздохи, выведываешь настроения, перехватываешь письма, уличаешь в любовной страсти? Ты стараешься разузнать, что делает она у себя в спальне, ты хочешь, чтобы твоя мать – я уже не говорю не была бы любовницей, но и женщиной-то вообще не была? И все это, по-твоему, только сыновняя забота, и ничего больше? О, несчастное твое лоно, Пудентилла! О, бесплодие, которое краше такого материнства! О, горестные десять месяцев! [307] О, невознагражденные четырнадцать лет вдовства! Гадюка, как я слышал, прогрызает чрево матери и выползает на свет – она рождается, таким образом, ценою матереубийства [308]. Тебе – а ты живешь и видишь это – твой уже взрослый сын наносит укусы еще более жестокие! Твое молчание разбирают по косточкам, твою стыдливость оскверняют, копаются в твоем сердце, выволакивают наружу самое сокровенное. Такой-то благодарностью ты отплачиваешь матери, добрый сын, за жизнь, которую она тебе дала, за наследство, которого она для тебя добилась [309], за те долгие четырнадцать лет, которые она тебя содержала? Так вот какие уроки преподал тебе дядя, чтобы ты не рисковал и не женился, если ты будешь уверен, что дети будут похожи на тебя? Многим известен стих поэта: «Ненавижу я младенцев, скороспелых разумом» [310]. Но к ребенку, скороспелому в испорченности, кто не почувствует отвращения и ненависти, кто не увидит в нем какое-то чудовище: в преступлениях – человек бывалый, прежде чем юноша возмужалый, еще мухи слабей, а уже злодей, зелен юнец, да сед и злобен хитрец [311]. A еще больше вреда приносит то, что он злодействует безнаказанно: для наказания он еще слишком молод, но для беззакония уже созрел. Для беззакония, говорю я? Мало того – для преступления против матери, преступления нечестивого, чудовищного, непростительного!
86. Афиняне, захватив письма своего врага Филиппа Македонского, читали некоторые из них публично. Но, в силу общего для всех закона человечности, они запретили читать одно письмо, адресованное Филиппом своей жене Олимпиаде. Они предпочли пощадить врага, лишь бы не разгласить супружеской тайны, полагая, что всеобщий неписанный закон нужно ставить выше, чем личное мщение [312]. Так поступили враги с врагом, а ты, сын, как поступил ты с матерью? Ты видишь, как похожи те положения, которые я сопоставляю. И, однако, ты сын, читаешь любовное, по твоим словам, письмо матери в этом собрании, где ты, конечно, не осмелился бы читать какого-нибудь особенно игривого поэта, если бы тебя об этом просили, – какое-то чувство стыда все же помешало бы тебе. Более того, ты никогда не стал бы знакомиться с письмами твоей матери, если бы был хоть немного знаком с науками [313].
Теперь о твоем собственном письме, которое ты нагло разрешил прочесть. Это письмо, где ты отзываешься о матери чрезвычайно непочтительно (хотя в то время она еще воспитывала и опекала тебя), ты тайком послал Понтиану, очевидно для того, чтобы не ограничиться одним единственным проступком и чтобы твой столь славный подвиг не был похищен забвением. Несчастный, ты разве не понимаешь, что твой дядя для того и разрешил тебе читать письмо, чтобы (как он надеется) оказаться чистым в глазах людей, которые узнают из твоего письма, что ты еще до того, как поселился у дяди, еще в то время, когда нежно ласкался к матери, уже тогда был хитрой лисой и нечестивцем?!
87. Впрочем, нет, я никак не могу себе этого представить! Неужели Эмилиан был так глуп, чтобы полагать, будто мне повредит письмо ребенка – к тому же выступающего в качестве моего обвинителя?
Было и еще одно письмо – подложное: я его не писал, да и сочинено оно вовсе неправдоподобно. Им хотелось создать впечатление, будто в этом письме я соблазняю Пудентиллу лестью. Для чего стал бы я льстить, если мог положиться на магию? И каким путем попало к ним письмо, уж конечно, посланное Пудентилле с каким-нибудь верным человеком: в таких обстоятельствах обыкновенно действуют предусмотрительно. Кроме того, зачем бы я стал писать такими безобразными словами, таким варварским языком, владея в то же время греческой речью, по их утверждениям, совсем не плохо? Зачем бы стал я так нелепо льстить и так по-кабацки грубо заигрывать, отлично умея в то же время, как они сами говорят, шалить в любовных стихах? Итак, бесспорно, каждому ясно: раз письмо Пудентиллы, написанное по-гречески более или менее правильно, он [314] прочитать не сумел, а это письмо прочел без труда и умело использовал – стало быть, это его собственное письмо.
О письмах, по-моему, будет сказано вполне достаточно, если я прибавлю еще одно только замечание. Пудентилла после того самого письма, где притворно, издевки ради написала: «Приди же, пока я еще в здравом уме», вызвала к себе обоих сыновей и невестку и прожила вместе с ними почти два месяца. Пусть теперь этот почтительный сын скажет, что особенно странного, такого, что было бы следствием безумия, заметил он в поступках или речах своей матери за то время? Будет ли он отрицать, что она с большим знанием дела подписывала счета управляющих виллами, пастухов, конюхов? Будет ли он отрицать, что она серьезно убеждала его брата Понтиана остерегаться козней Руфина? Будет ли он отрицать, что она действительно упрекала брата за то, что тот повсюду трубил о письме, которое получил от нее, читая его притом совсем недобросовестно? Будет ли он после всего того, о чем я сказал, отрицать, что его мать вышла за меня замуж на вилле – место, о котором мы условились с ней заранее.
Да, действительно, мы предпочли сочетаться браком в загородной вилле, чтобы граждане снова не сбежались за подарками [315], так как еще незадолго до этого Пудентилла раздала народу из своих средств пятьдесят тысяч сестерциев, в тот день, когда Понтиан женился, а этот мальчонка облекся в тогу. Кроме того, нам хотелось избежать множества утомительных пиров, которые, по заведенному обычаю, почти всегда являются обязанностью для новобрачных.
88. Вот тебе, Эмилиан, и вся причина, по которой брачный контракт между мной и Пудентиллой был подписан не в городе, а в загородной вилле: чтобы не нужно было снова бросать на ветер пятьдесят тысяч сестерциев и обедать вместе с тобой или у тебя. Подходящая причина?
Меня удивляет, однако, что ты испытываешь такое отвращение к вилле, сам по большей части живя в деревне. По крайней мере, закон Юлия о порядке заключения браков [316] нигде не содержит запрещения такого рода: «пусть никто не вступает в брак на вилле». Мало того, если хочешь знать, для будущего потомства – куда большая удача, если брак совершается на вилле, а не в городе, на тучной почве, а не в бесплодном месте, на зеленой траве поля, а не на камне площади. Пусть будущая мать выходит замуж, сама покоясь на материнской груди, среди спелых хлебов, на плодородной пашне. Пусть возлежит она под брачным вязом, на лоне матери-земли, среди побегов травы, отростков виноградной лозы и молодых деревьев. Здесь более всего уместен этот стих, который так часто повторяют в комедиях:
«Чтоб, лоно матери вспахав, детей родить» [317].
Еще предкам римлян, Квинтиям [318], Серранам [319] и многим другим, им подобным, предлагали в полях принять не только жен, но даже консульства и диктатуры. На этом месте, откуда открываются такие блестящие перспективы, я останавливаюсь, чтобы, восхваляя деревню, не оказать тебе, Эмилиан, услуги.
89. Далее ты с такой наглостью лгал о возрасте Пудентиллы, что заявил даже: «Она вышла замуж шестидесяти лет отроду». На это я отвечу тебе очень кратко, потому что в столь очевидном деле нет нужды рассуждать подробнее.
Отец Пудентиллы, по общему правилу, сделал заявление о рождении дочери [320]. Касающиеся этого документы частью хранятся в архиве, частью – дома, вот их уже подносят тебе [321] к самому носу. Передай-ка Эмилиану эти документы. Пусть осмотрит нить, узнает приложенные печати, прочтет имена консулов и подсчитает те шестьдесят лет, которыми он наделил Пудентиллу. Пусть он согласится на пятьдесят пять лет: соврал, мол, на пятилетие. Этого еще мало, я буду щедрее: ведь сам он широким жестом подарил Пудентилле много лет, вот и я, в свою очередь, верну десять лет. Мезенций вместе с Улиссом просчитались… [322] Пусть же он, по крайней мере, докажет, что ей пятьдесят лет. О чем говорить? Действуя на манер квадруплатора [323], я дважды удвою пятилетие и сразу сброшу двадцать лет. Прикажи, Максим, сосчитать число консульств. Ты обнаружишь, если не ошибаюсь, что Пудентилле сейчас немногим больше сорока лет. Какой наглый и чудовищный обман! Какая ложь, заслуживающая двадцатилетней ссылки в наказание! Ты соврал на целую половину, Эмилиан, и нагло называешь число в полтора раза большее, чем настоящее. Если бы ты сказал тридцать вместо десяти, могло бы еще казаться, что ты спутал счетные движения и раздвинул те пальцы, которые должны были бы составить круг [324]. Но раз речь идет о сорока и если ты увеличиваешь на половину те самые сорок, что по сравнению с другими числами обозначаются очень просто – ладонью с вытянутыми пальцами, то не может быть, чтобы ты спутал движения пальцев. Разве только, полагая, что Пудентилле тридцать лет, ты сосчитал за эти годы всех консулов, – ведь их ежегодно бывает два.