Москва и москвичи - Михаил Загоскин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Какой это бал! — говорил один из москвичей. — Это базар! Здесь недостает только гостинодворцев с бородами.
— Да! — подхватил другой москвич. — Что за народ! С какой площади хозяин нахватал этих гостей? Я, конечно, видел до пятидесяти лиц, с которыми встречаюсь в первый раз отроду.
— Но, вероятно, вы также встретили здесь и всех ваших знакомых? — сказал камергер.
— Да, конечно; но я желал бы…
— Чтоб хозяин пригласил к себе на бал только тех, которые имеют честь быть с вами знакомы?
— Я не говорю этого, но согласитесь, однако ж, что если б выбор гостей был несколько построже…
— Так их было бы гораздо меньше, — прервал камергер, — и, может быть, вы первые тогда бы сказали, что бал был скучен, вовсе не оживлен, что танцевать было некому, что в зале мерзла вода, а в гостиных надобно было сидеть в шубах.
— Почему вы думаете, что я сказал бы это?
— Не вы, так другой. Что ж делать: мы все любим осуждать, — уж такова натура человеческая вообще, а московская в особенности.
— Я в этом случае, — сказал петербургский житель, — вовсе не судья; я человек приезжий и почти никого здесь не знаю, но если смею заметить, так мне кажется, туалет московских дам…
— Хуже петербургских? — прервал камергер. — Вот это я очень часто слышу и, признаюсь, никак не могу отгадать причины этой разницы. Кажется, моды здесь те же самые, большая часть наших московских барынь бывают часто в Петербурге и за границею, модные торговки у нас также все француженки, так отчего бы кажется?… Уж не климат ли этому причиною?…
Петербургский житель улыбнулся и хотел что-то сказать, как вдруг подошел к разговаривающим молодой человек, причесанный а-ля мужик, в широкополом фраке, который с первого взгляда походил на распахнутый сюртук, в бледно-палевых перчатках и щегольских сапогах из лакированной кожи.
— Знаете ли, господа, — сказал он, — что делается на дворе?
— А что такое? — спросил один из москвичей. — Уж не метель ли?
— Не может быть, — сказал другой москвич, — теперь градусов двадцать морозу, а при таком холоде метели не бывает.
— Совсем не то! — продолжал щеголь. — Наши кучера точно так же пируют на дворе, как мы веселимся здесь.
— Наши кучера?
— Да! Их поят сбитнем.
— Неужели? — вскричал один москвич.
— Diable! — прошептал петербургский житель. — Comme c'est Moscovite!
— Да нет, ты шутишь! — сказал другой москвич.
— Да, да! Уверяю вас, их поят сбитнем и кормят калачами.
Москвичи и петербургский житель засмеялись.
— А позвольте вас спросить, господа, — сказал камергер, — что тут смешного? Вместо того, чтоб смеяться, вам бы должно было сказать спасибо доброму хозяину за то, что он, угощая вас, позаботился и о том, чтоб кучера ваши, которые дрогнут всю ночь на морозе, посогрелись и отвели чем-нибудь свою душу. Неужели просвещенье и хороший тон требуют непременно, чтоб эти невольные участники ваших ночных забав не имели никакой отрады? Неужели радушный хозяин, который хочет, чтоб не только господа, но и слуги их остались довольны его угощением, должен казаться вам смешным потому только, что это не водится ни в Париже, ни в Лондоне?… Эх, господа, господа! Перенимайте себе что хотите у иностранцев, обедайте в семь часов, приезжайте на балы в двенадцать, одевайте жен и дочерей ваших в газовые платья, тогда как в сенях, в которых они дожидаются своих экипажей, бывает подчас десять градусов морозу; одним словом, делайте все, что вам угодно, только оставьте в покое тех, которые не хотят еще, ради европейства, покинуть вовсе гостеприимные обычаи своих предков. Ведь уж этих чудаков осталось немного, — подождите, они скоро все переведутся. Еще годков десять или двадцать, и мы будем знать только по преданию, что русские были когда-то большими хлебосолами и славились своим роскошным гостеприимством.
— Ну, в этом я с вами не соглашусь, — сказал щеголь с насмешливой улыбкой. — Я думаю, вы знаете, что гостеприимство есть добродетель всех непросвещенных и варварских пародов; следовательно, мы еще очень долго, а может быть и навсегда, останемся гостеприимными.
Хотел бы я очень, — только никак не могу, — описать вам, хотя приблизительно, этот взгляд, исполненный глубочайшего презрения, которым отвечал мой бывший сосед на эту нелепую фразу московского европейца.
— А вот, кажется, и мазурка! — вскричал франт. Он кинулся опрометью в залу, москвичи и петербургский житель отправились вслед за ним, и через несколько минут в буфете не осталось никого, кроме меня, камергера и той самой барыни, которая запасалась на всю зиму конфектами; только, видно, она успела найти где-нибудь складочное место, потому что ридикюль ее показался мне порожним.
Часу во втором ночи гости стали понемногу разъезжаться, но большая часть, а в том числе и я, остались ужинать. Стол был прекрасный, вина также. «Ну, — думал я, отправляясь домой, — недешево стал этот праздник Радушину! И если не все довольны его балом, так уж, верно, все скажут ему спасибо за ужин». Размышляя таким образом, я сошел потихоньку с лестницы, послал моего слугу отыскать карету, а сам, накинув шубу, остался в сенях. Передо мной стояли два господина: один — человек нестарый, высокого роста и очень толстый; другой — пожилых лет, худощавый и весьма невзрачный собою. Они разговаривали вполголоса.
— Ну, что, mon cher, — говорил худощавый, — что ты скажешь об ужине?
— Да что, братец, — отвечал толстый, — так! Майонезы были порядочные, дичь плохо изжарена, а осетрина… избави господи!
— Да, это правда: осетрина и дурно сварена, и без толку приправлена. Впрочем, кушанье и туда и сюда, блюда два-три было порядочных; но вино, mon cher, срам! Плохонькое марго, дюжинный сотерн; а шампанское!.. фу, дрянь какая, — рублей по осьми бутылка!
Тут возглас жандарма, который прокричал мою фамилию, помешал мне дослушать разговор этих господ; я сел в карету и отправился. Дорогою, размышляя о всем том, что видел и слышал на этом бале, я вспомнил мой разговор с татарским мурзою Алтын-беем, с которым три года тому назад познакомился в Касимове. Этот татарин был родом из Самарканда, человек неглупый, и хотя он провел большую часть своей жизни на Востоке, однако ж понимал и говорил весьма порядочно по-русски. Он очень любил со мною беседовать о наших столичных обычаях, и вот слово от слова один из этих разговоров.
— А что, бачка, хочу я у тебя спрашивать, — сказал однажды Алтын-бей, поглаживая свою густую черную бороду, — что такая балам?
— Балам?… То есть бал? — спросил я.
— Да, бачка, — балам.
— А вот что, Алтын-бей: какой-нибудь богатый барин или барыня выберет один вечер, осветит свой дом, наймет музыку, наготовит всякого кушанья, различных напитков и позовет своих знакомых — обыкновенно в девять или десять часов; они съедутся около полуночи…
— Ай, ай, ай, бачка! Зачем так поздна?
— Так уж водится. Одни гости сядут играть в карты, другие начнут танцевать, а третьи не делают ничего: ходят только взад и вперед по комнатам, кушают конфекты, всякие плоды, пьют разные прохладительные напитки и разговаривают меж собою.
— Так, бачка, так!.. Ну а хозяина что?
— Хозяин всех принимает, хлопочет о том, чтоб все были заняты, чтоб всего было довольно…
— Так, бачка, так! Ну, хозяина много работа!
— Да, конечно, хозяину и хозяйке хлопот довольно. Вот как натанцуются, наиграются и наговорятся досыта, сядут все ужинать, а там перед рассветом начнут разъезжаться; а как все разъедутся, так хозяева лягут спать. Вот что, Алтын-бей, называется балом.
— Так, бачка, так! Ну, эта балам хорош!.. А что, хозяина многа деньга тратил?
— Каков бал; иному хозяину бал стоит несколько тысяч рублей…
— Ай, бачка, многа деньга!
— Зато уж бал бывает хорош.
— Правда, бачка, правда!.. То-та, чай, вся гость дает большая поклон хозяина.
— Нет, любезный, плохо кланяются; напротив, почти всегда осуждают хозяина; на всех не угодишь: одному то не нравится, другому другое, а если в самом деле что-нибудь не так-то хорошо: музыка попадется дурная или дом худо освещен, — так распозорят хозяина на чем свет стоит.
— Ай, ай, ай!.. Да зачем же хозяина и балам дает? Да что им, бачка, за охота за свои деньга лиха покупать?
— Ну, уж на этот вопрос, Алтын-бей, и я тебе ответа дать не могу; спроси у них.
VIII
Сцены из домашней и общественной московской жизни
Сцена 2-я. Живописец
О женщины, могу признаться,
Что вы гораздо нас хитрей.
И. И. ДмитриевВ одном из кривых переулков, выходящих на Басманную улицу, в глубине обширного двора подымается выше всех соседних деревянных домиков двухэтажный каменный дом, обставленный, как и все барские дома, службами и флигелями. Басманная улица, некогда знаменитая, а теперь покинутая всеми московскими боярами, которых огромные палаты или стоят пустые, или давно уже перешли в руки богатых купцов, может быть причислена к самым отдаленным и спокойным частям города; следовательно, переулок, в котором находится этот каменный дом, принадлежащий действительной статской советнице Анне Ивановне Чокиной, вовсе не может назваться шумным; изредка только проедут по нем с обычным своим звоном и дребезжаньем ободранные дрожки какого-нибудь ванъки, прокатятся тяжелые роспуски ломового извозчика, пролетит на щеголеватом калибере купеческий сынок, и редко, очень редко прогремит по бойкой мостовой карета. Кой-когда пронесется по воздуху однообразный напев: «А дыни, мелоны!.. Вот садовая вишенья!» Или раздастся грозный голос хожалого, который щуняет дворника за то, что у него не подметен тротуар, или какой-нибудь замысловатый пьяница, которого два будочника тащут под руки, затянет охриплым голосом: «Мчится тройка удалая!» Одним словом, кроме самых редких и необычайных случаев, спокойствие и тишина, которыми наслаждаются жители этого переулка, не нарушаются ничем. Анна Ивановна Чокина — самая чиновная обывательница и почетная прихожанка в своем квартале и приходе. Она бездетная вдова; ей шестьдесят лет от роду; из этих шестидесяти лет пятьдесят девять она прожила безвыездно в Москве, а один год в своей владимирской деревне, да и то потому только, что в 1812 году ее выгнали из Москвы французы, которым она и до сих пор этого простить не может. Анна Ивановна занимает верхний этаж своего дома, а нижний, разделенный на две половины, ходит внаймах, так же как и два флигеля, из которых в одном живет булочник и помещается мелочная лавочка, а к другому прибита вывеска со следующею надписью: «Гребенное изделие и разные другие токарные производства». Не подумайте, однако ж, что Анна Ивановна пускает в свой дом жильцов по необходимости. О нет!.. У нее полторы тысячи душ крестьян и тысяч триста лежит в Опекунском совете; нельзя также сказать, чтоб она была скупа или слишком привязана к интересу, а меж тем всякий раз, когда жилые комнаты в ее доме или флигелях стоят порожними, она очень сокрушается, и вы никак не отгадаете отчего. Анна Ивановна — женщина властолюбивая: ей чрезвычайно приятно окружать себя людьми, которых благосостояние более или менее зависит от ее воли, то есть которым она может предписывать законы, оказывать милости, делать при случае выговоры, замечания, одним словом, иметь их под своим домашним полицейским надзором и управлением. Анна Ивановна говорит точно с такою же гордостию: «Мои жильцы», как говорит какой-нибудь немецкий принц: «Мои подданные», но, без всякого сомнения, гораздо более его занимается домашним их бытом, входит во все мелкие подробности их семейной жизни и наблюдает за их поведением. Конечно, эта управительная и полицейская власть хозяйки надо всеми жильцами дома не имеет никакого законного основания, но Анна Ивановна властна отказать всякому непокорному жильцу от квартиры, а это весьма важная статья, потому что она отдает покои в своем доме по таким дешевым ценам, каких решительно нет во всей Москве. А чтоб это обстоятельство имело более веса и сильнее действовало на умы жильцов, Анна Ивановна отдает предпочтительно квартиры в своем доме мещанам, мастеровым, не слишком известным художникам или, по крайней мере, весьма небогатым и нечиновным дворянам. Эта неограниченная власть хозяйки была бы очень тягостна для жильцов, если б правление ее было чисто деспотическое, но оно скорее может назваться патриархальным. В случае несчастия или болезни кого-нибудь из жильцов Анна Ивановна превращается из самовластной правительницы в нежную и попечительную мать: лечит больных, дает взаймы на бессрочное время тем, которые имеют в этом действительную надобность, а всего чаще мирит жен с мужьями и восстановляет порядок и тишину в семействах, в которых поселился раздор. Все живущие в доме Анны Ивановны, и свои и посторонние, никогда не называют ее по имени, а просто величают генеральшею. Если иногда хозяин мелочной лавочки, человек не очень трезвый, слишком порасшумится, жена скажет ему: «Что ты, Терентий, горланишь! Вон, посмотри, генеральша подошла к окну». И как бы ни был хмелен Терентий, он тотчас притихнет или начнет ругаться шепотом. Точно так же все работники токарного производства дерутся меж собой на дворе или поют заливные песни только тогда, когда Чокиной не бывает дома; и лишь только раздается вестовой голос: «Генеральша приехала!» — песни умолкают, бойцы, которых надобно уже было разливать водою, тотчас перестают драться, побежденный с подбитыми глазами и победитель с выщипанною бородою — оба весьма чинно кланяются ее превосходительству и отправляются выпить по чарке на мировую или, — если вражда их еще не потухла, — идут додираться на улицу.