Дикие рассказы - Николай Хайтов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Али отставил тарелку. Поднял стакан — и пить не пьет, и обратно не ставит. Сжимает его, пальцы аж посинели, а лицо каменное! Только на шее синяя жила бьется. Чем дальше песня, тем жила чаще бьется, а глаза горят, смотрят — не видят.
Почуял я: чему-то быть, но пока уразумел чему, Али вскочил на ноги, точно ветром его подхватило! Подошел к певцам и запел во весь голос:
Заболела Руфинка, прилегла
на вершине горы, горы высокой…
Все вокруг замерли и онемели. Только Друлю продолжал играть.
— Вина! — крикнул Али. — Всем по бутылке!
Захлопотал корчмарь, зазвенели бутылки, взлетели пробки, а Али поет и поет. Он поет, Друлю играет, а люди слушают и то на певца глядят, то меж собой переглядываются.
Понял я, что дело не к добру оборачивается, и пошел домой. А пришел — моя жена уже прослышала, что Ибрям-Али в селе. Лег я спать, а что-то свербит внутри: «Поди скажи ему, что узнали его! Поди спаси его!»
Поднялся я, опять в корчму пошел. Жена не пускала, так пришлось цыкнуть, чтоб крику не поднимала. Протолкался я к нему, шепчу на ухо:
— Узнали тебя! А он:
— Просит душа песни и буду петь! Коли кому охота схватить меня, пусть сунется. — И ко рту мне бутылку приставляет: — Пей! — А корчмарю велит: — Выкатывай бочонок вина, я плачу! А дверь — на запор!
Что потом было — все у меня как в тумане. Пели, пили, под конец все под столами очутились, вдрызг пьяные. Уж светало, когда Али заплатил корчмарю и встал:
— Веди мулов, ехать пора!
Я хоть и хмельной, но смекнул, что корчмарь с меня глаз не спускает и, ежели я повезу Али, беспременно донесет в полицию. Никуда мне тогда не уйти, нигде не спрятаться! Взял я грех на душу, сказал Ибряму:
— Не ведаю я, что ты за человек, и не повезу тебя!
Поглядел мне Али в глаза острым взглядом и пистолет вытащил:
— Ступай либо с жизнью прощайся!
— Подчиняюсь, — говорю, — насилию.
Сели мы верхом на моих мулов, поехали. Я впереди, он за мной. Пока по селу ехали, слова не проронили. А как выехали за село, хлестнул он мула, догнал меня и говорит:
— Ты давеча нарочно сказал или вправду не хотел везти меня?
Совестно мне признаваться было, и я покривил душой:
— Известное дело, нарочно, неужто взаправду?
— А ну посмотри мне в глаза!
А ведь рассвело уже, все видать, как я ему в глаза посмотрю?
— Да ведь ты, — говорит, — брешешь! Брешешь ведь, а?
И тогда повинился я перед ним:
— Верно, брешу! Потому что ты, — говорю, — укатишь, а мне деваться некуда! Вот тебе истинная правда! Кто виноват, что ты распелся?
— Чего ж ты? Так бы сразу и сказал! — говорит мне Али. — Мне, — говорит, — такого провожатого не надо. Я, — говорит, — хотел закопанные золотые с тобой поделить, но коли ты струсил, ворочайся назад, а я тропку через границу и без тебя знаю. Поворачивай, — говорит, — назад, проваливай! И не бойся, я в спину не стреляю!
Пожалел я обо всем, да поздно. Не о золотых пожалел! Пропади они пропадом, золотые эти! О том пожалел, что враньем себя опоганил.
— Али, — говорю, — коли я нужен тебе, то поеду с тобой, честно говорю, без обмана!
— За золотыми, что ль?
Крепко мне рот заткнул, у меня аж дыхание перехватило. Взял я мула за недоуздок и назад повернул. Второго мула ему оставил. А перед тем как уехать, сказал:
_ Одно я хочу сказать тебе напоследок. Выслушай меня и знай, что от чистого сердца говорю. Все село уже знает, что ты здесь, а приговор есть, чтобы тебя повесить! Корчмарь в полиции свой человек, доносчик, а еще видал я в корчме Февзи, старшего сына Фандыклии — того сторожа, который тебе ноги перебить хотел. Пробирайся, Али, лесом, по дороге не ходи!
А он в ответ: «Проваливай!» — и все.
Повернул я назад и уж больше не оборачивался. А когда к селу подъезжал, услыхал ружейные выстрелы и подумал: «Чему быть, того не миновать».
Неспокойно у меня на душе было, и отправился я не домой, а в корчму.
— Где разбойник? — корчмарь спрашивает.
— Укатил.
— А ты что же?
— Прогнал он меня.
— Выходит, ты с ним удрать хотел?
— Хотел, — говорю, — сволочь ты этакая! Хотел, да он не взял! Разбойнику такие мозгляки, как мы с тобой, ни к чему. Понятно тебе, — говорю, — гадина? — Да как огрею его недоуздком по башке — раз шесть небось вокруг шеи у него обкрутился.
Схватились мы с ним за грудки, еле нас растащили. И тут слышу: шум, топот. Еще понять не успел, что к чему, увидал своего мула. Волочит за собой слеги, а к тем слегам Ибрям-Али привязан, лежит, белая рубаха вся в пятнах кровавых. (Из-за пятен потом, как помер он, третье прозвище к нему прилепилось— Пятнистый.) Позади с ружьями наперевес шагают полицейский и Февзи, Фандыклиево отродье. Въехали они во двор, и я кинулся к Али:
— Раненый ты? — спрашиваю. — Худо тебе?
А у Али глаза уже помутнели.
— Худо ли, — говорит, — нет ли, все равно конец! Одно хорошо, что положат меня в родную землю…
Тут на губах у него кровавая пена выступила, и на том слове умолк он.
— Али, Али! — трясу его. — Очнись!
А он дернулся у меня на руках, голову уронил и кончился…
— Эх, вы! Не могли перевязать человека! — сказал я Февзи, а он отвечает:
— За его голову, — говорит, — одинаково платят. Живой, мертвый ли — цена одна.
— А потом приставы, жандармы, доктора… Допросы, расспросы… Разрезали его — посмотреть, не два ли сердца в нем билось, понять не могли, как это он, двумя пулями в спину простреленный, еще полтора часа живой был, покуда приволокли его на постоялый двор!
После тога отдали мне его тело, и похоронил я его в нашей земле. И камень сверху положил, и цветы… Столько лет с той поры прошло, а меня все одно и то же грызет: кабы пошел я с ним, избежал бы он той судьбы злосчастной? Или нет? Как одолеет меня эта мысль — як учителю.
— Скажи, — говорю, — учитель, есть ли у человека судьба?
— Сколько раз тебе повторять? Есть, есть! Только судьба — она не вне человека, а в нем самом. Взять, к примеру, твоего Али: кабы песня не разбередила его — никто б его не узнал, никто бы не тронул… Сильный был человек, кремень, а песня, — говорит, — сильней оказалась.
ЧЕРНЫЙ ДРОЗД
Много похорон повидал я на своем веку. Были похороны с музыкой и без музыки, с караулом из солдат и полиции, с речами и без речей, с попом, без попа и с целой дюжиной, но одни похороны я и сейчас как вспомню, так слезы наворачиваются. Это когда мы черного дрозда хоронили. Ничего в том дрозде особенного не было, черные перышки, красный клюв, птица как птица. Не певчая, которых в клетку сажают пение слушать, а вольная птица. Принес его вместе с самочкой один парень из Бачкова бабке нашего Гогоши, чтобы смазала бородавки дроздиным жиром. Но Гогоше птицы так понравились, что купил он старухе медвежьего сала, а дроздов посадил в клетку и ту клетку повесил перед входом в лавку.
У нас на торговой площади лавок много стояло, в некоторых тоже клетки висели с птицами, но птицы все были певчие. Невиданное было дело — дроздов в клетке держать, так что вся округа сбежалась поглядеть на них: башмачники — с молотками, цирюльники— с ножницами, продавцы бозы — с бидонами, словом, все до единого!
— На кой они тебе? — Гогошу спрашивают.
— Насекомых искать! — отвечает.
Все хохочут, а он хоть бы улыбнулся. Это уж у него такое обыкновение было: смешное что говорит— вид серьезный, а когда о чем серьезном речь ведет — хохочет, заливается. Вот все и решили: шутит Гогоша. Посмеялись, поулыбались, а вышло, что вовсе он и не шутил. На другой день смотрим, голова у него обритая. Сбегал, значит, к цырюльнику и приказал: «Наголо давай! Под нуль!»
Через неделю заглядывает он ко мне — лавки у нас почти дверь в дверь были — и говорит:
— Пошли, Коста, поглядишь, чего у меня дрозды выделывают.
Я пошел. Гогоша прижал голову к клетке, а птицы шейки вытянули, головки сквозь прутья просунули и давай ему голову клювом долбить. Голова у него наголо обрита, а они знай стучат, словно блох ищут.
— Как ты их, — спрашиваю, — такому фокусу выучил?
— Неделю целую, — говорит, — они у меня на голове хлебные крошки клевали. А мне, когда клюют они, чудится, что не крошки они склевывают, а тех червей, что изнутри меня точут, и сразу на душе легчает, и уже не думается о кривде, какая есть на земле, о скудости, в какой я живу.
Дня три-четыре толпился народ у Гогошиной лавки, на птиц глазел. В тот год одолел нас кризис, мастера сидели без работы, не знали, куда время девать. У деревенских деньги перевелись, так что они почти ничего не покупали. Мясники торговали только потрохами да горчицей. А тут еще филлоксера напала на виноградники — такая погибель пошла, не приведи господь! У всех на душе печаль и тревога, в одиночку сидеть невмоготу, так что сходились мы перед обувной лавкой Али или починочной мастерской Гогоши и толковали про филлоксеру, про банкротства, про дорогу железную — проведут ее к нам или нет, про новый закон, по которому фабрики вроде бы прикроют и тогда у кустарей дела в гору пойдут, и бог весть про что еще.